Шатулин - рязанец, Блинов - москвич. Попали они к нам в бригаду случайно: их захватила мобилизация в Киеве, где один занимался извозом, а другой служил печником. Оба они страстные картёжники, готовые в любую минуту сразиться в двадцать одно или в девятку. Картёжное состязание они всегда ещё превращают в турнир на поговорках. Шатулин кряжистый и солидный, слова роняет веско и сдержанно. Блинов - речистый, нахрапистый и весёлый, говорит высоким тенорком. Состязание это всегда собирает много любопытных.
- Слушай, дубрава, что лес говорит, - солидно объявляет Шатулин, выбрасывая первую карту.
- Москва бьёт с носка, - живо откликается Блинов, хлопая картой по столу.
Блинову всегда вначале везёт. Он горячится, заламывает ставку за ставкой и куражливо подтрунивает над Шатулиным:
- Ерема, Ерема сидел бы ты дома.
Шатулин играет осторожно и, сдвинув широкие брови, хладнокровно отбивается:
- Не разжевавши, не проглотишь.
- Но саже хоть гладь, хоть бей - все будешь чёрен от ней, - задорно наседает Блинов. И, выбросив кверху карту, кричит хвастливо: - Восьмерочка! Хе-хе-хе... Карта веслый дух любит!
Время от времени засаленная рублёвка переходит из рук Шатулина в карман Блинова, и тот, выразительно похлопывая рукой по карману, визгливо бахвалится:
- Далеко свинье на небо смотреть!
И вдруг начинает скупиться на ставки. Раз, другой и третий карта изменяет Блинову. Настроение его резко падает; ему явно хочется оборвать игру.
- Что так? - холодно удивляется Шатулин. - Аи застыдобился?.. Жены стыдиться - детей не видать.
Ставки Блинова все скупее, все мельче. Шатулин уже давно перешёл в наступление и язвительно допекает противника:
- Что за беда - во ржи лебеда: вот то беды - ни ржи, ни лебеды.
Блинов молчит, прикусив губы, и лишь изредка сумрачно огрызается:
- Дурной глаз глянет - и осина завянет.
- В темноте и гнилушка светит, - злорадствует Шатулин. - Не верь, паря, словам, а верь глазам. - И, выиграв новую ставку, бросает завоевательным тоном: - Хозяин, что чирей, где захочет - там и вскочет, где потянет - там и сядет. Хошь на всю пятёрку, Блинов?
- Ой, гляди: чужой хлеб приедчив - чужой карман переменчив, - сердито откусывается Блинов.
- Свою клячу как хочу, так пячу, - важничает Шатулин. И, поглядев пристально на Блинова, заносчиво бросает ему в лицо: - Будет!
- Чего так?
- Да так! Ктой ты таков теперь есть?
- А кто ж я, по-твоему? Шпана голоштанная?..
- Ты-то?.. Что у тебя в штанах? В одном кармане вошь на аркане, в другом - блоха на цепи. Блинов смущённо молчит и потом вкрадчиво просит:
- Давай в долг...
- Долг на Долгой улице живёт, - презрительно отмахивается Шатулин. - В долг пироги куму печь проси! - И, обведя глазами присутствующих, ехидно отчеканивает, сгребая со стола карты: - Без гроша и Москва - вша.
Наконец-то получено долгожданное предписание: нашей бригаде расположиться на сутки в Ниско. Целые сутки, двадцать четыре часа кряду, будем наслаждаться покоем, будем отдыхать, растянувшись неподвижно на койке. Заманчивые мечты и убогая действительность! Мы вступили в Ниско утром, в одиннадцатом часу. Городок пылал. На улицах крик, рухлядь и пугливая растерянность. Кто-то рубил ворота и окна. Кто-то вытаскивал сундуки и перины. Толпы людей метались и плакали, роясь в обугленных обломках и перебегая от одного обгоревшего домика к другому. Сеял мелкий медленный дождик, сеял пронизывающей пылью, поглощая огонь и искры и обращаясь вместе с огнём в дымную свинцовую мглу. Из этой дымной и мокрой пелены странными и нелепыми силуэтами выпячивались солдатские фигуры.
- Как тут греху не быть, - ворчат солдаты. - Надо бы по закону запрет сделать...
По временам из тумана доносятся вопли и причитания жителей, отчаянно отбивающих своё добро... Но какое кому дело?
Мы расположились в той части Ниско, куда ещё не добралось пламя и где уже сбились в беспорядке несколько воинских частей. Удушливый смрад полз по узеньким переулкам, загрязнённым конским помётом и человеческими испражнениями. Зловонные грязные дворы с раскрытыми настежь воротами были битком набиты людьми, лошадьми и артиллерийскими повозками. Солдаты в худых сапогах и неопрятных шинелях заглядывают во все квартиры. Всюду пробитые стены и зияющие рамы.
После двухчасовой перебранки, угроз и скулодробительной матерщины в проплеванной и прокуренной комнатке кое-как расставлены шесть офицерских коек, а на койках богатырски храпят измученные офицеры. Моя кровать - у окна без рамы. В большую пробоину в стене виден мощёный двор, где приютилась наша штабная команда. В двух палатках походная канцелярия. Тут же штабные писари, кашевары, ординарцы и вестовые.
Прямо под окошками слышится сладенький голос Гридина, распекающего адъютантского денщика Шкиру. Гридин - штабной фельдфебель, высокий худой артиллерист из жандармов. Щеголеватый и тихий, с мягким, елейным голоском, вкрадчивыми движениями и зелёными лживыми глазами. С начальством Гридин угодлив, с солдатами - наставительно жесток. Его не любят и считают доносчиком. Славится Гридин своим умением добывать водку из-под земли.
- Гридин, нельзя ли поискать? - обращаются к нему офицеры.
- Слушаю-с.
И через минуту водка на столе.
Сейчас Гридин в нетрезвом виде - и распекает Шкиру.
- Этого ты никогда не смеешь, меня чтобы по морде лупить, - зудит его приторный голосок. - Потому я начальство тебе, а кажинный начальник перед тобою как на лестнице стоит.
Понимаешь? А который сверху - тот и плюёт на тебя, как на мразь нечистую. Понимаешь?
Шкира - офицерский любимец, донжуан, силач и гитарист. Он не слушает Гридина, занятый наведением глянца на свои и на адъютантские сапоги. И, видимо, серьёзно готовится к новым победам над местными красавицами.
Между солдатами команды, с картами в руках, шныряет Блинов в поисках партнёра. Гридин замечает его и вкрадчиво окликает:
- Блинов, лошадей разамуничил? Лошадь - животная благородная, уход любит. А ты небось бросил? Оставил без догляду? Тебе бы только языком трепать...
- Так точно, - умильно отвечает Блинов, подражая голосу Гридина. - Язык не лопатка - знает, где сладко.
Солдаты бурно хохочут. Гридин торопится исчезнуть. Несколько минут смутно гудят голоса, и вдруг чётко выделяется чья-то завистливая фраза:
- А Юрецкий-то какое седло припёр: английское! Говорит, на чердаке отыскал.
Языки сразу развязываются. Говорят вслух - каждый, что думает, потому что на войне совершенно нет надобности оставаться неискренним и скрытным.
- Хорошо бы и нам пошарить.
- Ищи-свищи. Допрежь нас другие пошарили. Окромя как костлявых жидов и поляцкого цментажа ничего не оставили.
- Эх, эх! Наших грехов в два века не замолить.
- Что тут и говорить, - вмешивается Шкира. - Газве нашего брата спрашивали войну начинать? Через все земли крещёные война перекинулась. Эх!..
И заунывно затянул своим звучным баритоном под аккомпанемент балалайки:
Ох и ах мне, вахлаку,
Не залить печаль-тоску.
Ты тоска, моя тоска,
Гробовая ты доска...
На ем крест лежит чижолый -
Девяносто семь пудов...
Я слушаю Шкиру, слушаю грохотанье отдалённой канонады, смотрю на пробоину в стене, на загаженный пол - и меня охватывает глубокое отвращение ко всему происходящему, к этой кровавой мусорной яме, которая называется войной.
Такова настоящая война - та, что делается вооружённым солдатом, а не перьями тыловых журналистов. Но у русского интеллигента нет собственных мнений. И на войне, и в тылу он так мало верит себе, что постоянно больше интересуется чужими мнениями, чем собственными. Оттого и получаются у нас постоянно две истории, из которых одна пишется чернилами, а другая кровью. И та, что выходит из-под пера, совсем не похожа на ту историю, которая выходит из-под штыка на полях сражения.
* * *
Натыкаюсь на группу наших солдат у костра. Между ними Семеныч, Асеев и несколько пехотинцев.
- Ты чего это, ваше благородие, немцу дорожку вытаптываешь? - обращается ко мне Семеныч. - Аи нашим чаем не побрезгаешь?
- Страшно мне, сил не стало в халупе лежать, вот и мотаюсь по улицам.
- Это у тебя от пути ещё оторопь не проходит... Округ на сто вёрст леса древние, дремучие. Не то что дороги, а тропы в них не проложено. Сюда и глаз человечий, почитай, с век не заглядывал. С испугов да со страхов разных душа, вишь, никак не поднимется...
- Ну, это какой страх! - перебивает Семеныча какой-то бородач в отрепьях. - От такого страху не сдохнешь. В окопах - вот где страх. Под самую шкуру залезает. Вылез я это раз из окопа. Бяда! Рвутся снаряды грома тяжче. Округ стон стоит. Хочу идти - ноги не подниму, ровно кто за пятки хватает. Ни в праву, ни в леву сторону не гляжу - боюсь. Припал страх смертный, загрёб за самое сердце, и нет того страху жёстче. Ровно тебе за шкуру снегу холодного насыпали; лязгают челюсти, и кровь в жилах не льётся: застыла вся. Взял я винтовку на прицел, ружьё-то тяжёлое, как пуд; завопил, захрипел по-зверьи, а курка спустить и не знаю как... Так и не смог, ровно обеспамятел...
Солдат что-то продолжает рассказывать. Я безучастно слушаю, смотрю в лицо рассказчику, и вдруг мне начинает казаться, что этот самый бородатый пехотинец, который сегодня кричал на старуху: "Пошла, стерва! Тут тебе заступников нету!"
- И жалко не было? - обращаюсь я к нему неожиданно.
- На войне какая жалость? Не знает война заступника. На войне жалеть - себя загубить. На войне огнём, да мукою, да кровью горячей, да слезами бабьими всю душу выжжет.
- Значит, не жалко? - пристаю я к бородачу. - И никто в ответе не будет, ни за кровь, ни за бабьи слезы?..
- Не нами война начата, не нам и в ответе быть.
Коль скоро речь зашла об ответственности, Асеев уж тут как тут. В его лице мировая совесть находит самого преданного заступника и паладина . Не скажу, поэзия это или мистика, но сектантская утвержденность Асеева действует с гипнотизирующей силой. Говорит он хорошо и грустно, и глаза у него уповающие и просветлённые.
- Бежит кровь по земле, - говорит он певучим говорком, - напоила собою землю на аршин в глубину, и великая в той крови сила есть... Обручается земля с человеком на будущие времена, зовёт земля к покаянию... Западает кровь в землю, как слеза в душу, целует землю тоска земная, просит-плачет: прости, мать-сыра земля, за безбожие и своеволие своё плачу кровью своей... И услышит земля спокаяние, дыхнёт дыханием праведным, повеет дух новый над землёй...
Асеев единственный человек на войне, который ничего не берет у жителей и чрезвычайно легко расстаётся с собственным гардеробом. В одном месте отдал сапоги, в другом шапку оставил. Ходит он босой, распоясанный. Лицо строгое, ясное, притягивающее. Вероятно, таких мужиков, как Асеев, воображал Толстой, когда писал Каратаева или сочинял свои сказки о странниках и старцах.
12
Снова толчея в непролазной грязи и оголённые деревья. Люди такие же голые и ощетинившиеся, как колючая проволока. Злоба, сквернословие, разговоры и к вечеру отвращение к прожитому дню.
Едем, едем, едем, уже не интересуясь ни местом, ни именем злополучной стоянки. После трехдневного перехода в мыслях такая же толчея, как на дороге. Вспоминаются какие-то непонятные встречи, знакомства и обрывки случайных фраз:
- Черт знает что, точно начитался Достоевского до рвоты.
- Ещё день такой жизни - и покончу с собой. Не могу. Кузнецов, покачиваясь на своём иноходце, меланхолически философствует:
- Пей в радостях сердца вино твоё, потому что в могиле нет ни вина, ни походов, ни вестовых, ни папирос.
И кричит зычным голосом:
- Башмаков, папиросу!
Башмаков, расторопный и юркий, подбегает к Кузнецову с папироской.
- Болван! - гневно раздражается Кузнецов, - сколько раз я учил тебя: с огнём подавай. - И с размаха ударяет вестового стеком по плечу.
Я смотрю искоса на солдат: лица угрюмо-равнодушны.
Чем крепче вживаюсь я в военный быт, тем неоспоримее для меня, что здесь все ещё господствует право "крещёной собственности". Солдат - бессловесный крепостной, обязанный выполнять беспрекословно все офицерские прихоти. Офицер командует, распоряжается, привередничает, дерётся. Все поговорки солдатские, созданные казармой, напоминают старую барщину:
- Нужда учит, а солдатчина мучит.
- Солдатскими мозолями офицеры сыто живут.
- У солдата душа Божья, голова царская, а спина офицерская. Помню, на одной из стоянок командиру первого парка Кордыш-Горецкому вздумалось устроить учение. В продолжение двух с половиной часов он гонял ездовых по кругу, заставляя их соскакивать с коней и вспрыгивать на ходу. А сам, стоя посредине с колоссальным хлыстом в руке, выкрикивал басом: "Ты чего - мать твою!" - и изо всех сил немилосердно хлестал провинившегося куда попало. Когда за обедом я спросил его, для чего ему понадобилась эта муштра, он коротко и сухо ответил: "Для пользы службы".
С приездом Базунова такие учения прекратились, но рукоприкладство продолжает свирепствовать наравне с матерщиной. Бьют больно и злобно почти все поголовно: и командиры парков, и старшие офицеры, и бывший агроном Кузнецов, и студент Болеславский, и сын заслуженного профессора, молодой адвокат Растаковский, и другие прапорщики. Исключение составляют командир бригады Базунов и два прапорщика: Болконский и Медлявский. Некоторые прапорщики, как, например, Растаковский, с каким-то сластолюбивым рвением предаются мордобою. В солдатских поговорках эта прапорщицкая ретивость отмечена очень колоритно:
- Невелик чин прапорщик, а офицером воняет.
- Невелик прапорщик пан, да офицером напхан.
По целым часам не двигаемся с места, обессилевшие, замученные, утопая в потоках грязи, в облаках конского пара, в оглушительной оргии проклятий, ругательств, ударов, которые сыплются на спины лошадей и на головы предков по материнской линии. По временам нас обгоняет пехота. Она бредёт по бокам дороги, хмурая, серая, обмызганная и загадочно-замкнутая.
- Отчего они такие молчаливые? - спрашивает Костров.
- Богу молятся, - раздражённо ехидничает Базунов. - Да и о чем им, подлецам, разговаривать, когда они так и рыщут глазами, что бы такое в карман сунуть: кусок сахару, котелок, походную кухню, заводную лошадь, пушку... Пехотинцы ведь - это первые воры на земле. Такие социал-дымокрады, что ой-ой-ой... Ахнуть не успеете, как из-под носа самого Вильгельма упрут и в борщ сунут. Я их, прохвостов, во как знаю!
На привале подсаживаюсь к группе пехотинцев, отдыхающих на опушке леса.
Разговор не клеится. Я отхожу в сторону и, усевшись на корнях, слушаю. Сперва беседуют тихо; потом, забыв о моем присутствии, говорят полным голосом. Лиц не вижу, но долетает каждое слово. Философствуют или сказки рассказывают.
- Как же ты говоришь, войска не было? Значит, и воевать не воевали?
- То-то и оно. Раньше все мирно жили, по-людски, а как стал султан противу других силу собирать, видит царь, что все султан себе заберёт, ни клинышка не оставит, и послал царь к мужикам подмоги просить. Так и так, говорит, ни часочка радости не имею: навалился султан на мою землю, хочет красу-царевну в полон забрать, помогите, мужички, горю православному. Вас, мужиков, большие тыщи, много ли вашей судьбы уйдёт - самые пустяки. А мне большую приятность сделаете, вовек жизни не забуду. Распалились мужички, удержу нет. Разбили они все войско султанское, забрали землю турецкую и прямо с большого бою назад, в деревню к себе. Только в деревню пришли - глядь: ан царь-то снова к себе зовёт. Да не просто зовёт, а с вывертом. Дома-то у мужика что? Дома жизнь тесная, тараканы, грязища и дух мужицкий густой. А царь, вишь, чтобы к войне-то мужиков приохотить, давал им в обед баранину, и кашу молошную, и по чарке водки; одно слово, не обед, а как поминки по богатым покойникам. Известно, мужикам и понравилось у царя служить. Как пришли они опять на службу царскую, царь и давай улещивать мужиков, чтоб у него навсегда остались. Вы, говорит, и воевать никогда не будете, и работать не будете, а есть-пить вдосталь. Ну, вот и остались у него мужики. Спервоначалу оно так и было, как царь говорил. А как старый царь помер, объявили мужики новому царю: "Буде, отвоевалися; не хотим больше служить". Только вынул это царь грамоту печатную, а на ней старый царь печать свою приложил златым своим перстнем, а по перстню слова такие: "Всегда, отныне и довеку". И остались мужики как под замком каменным. С той поры и пошла служба царская...
Рассказчик крякнул, помолчал и наставительно закончил:
- Додумались, значит, как мужика силком закрутить. Да-да...
- Это правильно говорится, - подхватывает солидный голос. - Потому, ежели с понятием рассудить, жил мужик при своём хозяйстве, жил тихо, мирно, повсегда при деле, николи и ничем не грешил, все исполнял правильно. А как погнали его на службу - душа от нужного оторвалась, и стал человек ровно свинья. Опять же, скажем, бросить ежели ружьишко в лесу, да махнуть сторонкой к себе в деревню - душа не подымает...
- Вот то-то и оно, - веско отчеканивает голос рассказчика, - присяга за душу держит.
Тихо. Солдаты молчат. Думают или дремлют. Клубится пар по деревьям. И вдруг протяжная, тоскливая песня: