Нам надо было как-то убить два часа до самолета в Нью-Йорк. Путешествие включало в себя не только ритуальное вставание на заре, но и - вплоть до 1965 года - белые перчатки. Я прекрасно помню, как ездила в нью-йоркских такси, разглядывая свои руки в перчатках. Эти ритуальные обозначения того, что ты перемещаешься в другое место - к бабушке, в город, в церковь, на корабль, - понемногу исчезали. Во времена моего отрочества понятие места было более осязаемым, чем теперь; мир походил на лоскутное одеяло - вот мое любимое летнее платье, а вот комбинезон брата; а потом фабричное одеяло, форма и так далее. Я очень не люблю социальную функцию костюма, то есть, когда по одежке видно, кто - потомственный богач, кто - нувориш, кто - из народа, а кто и вовсе неприкасаемый и т. п. Но все же, часто приятно, когда одежда соответствует месту и событию. В конце концов, повязываем же мы на голову платочек, когда входим в католическую церковь.
В том мире одежда обозначала не только время как таковое, но и род времени. Когда я в нью-йоркском такси смотрела на свои руки в белых перчатках, меня охватывало спокойное, мечтательное настроение; было известно, куда и когда прибудет такси, но к настоящему моменту сборы в дорогу, хлопоты, погрузка, всяческая "деятельность" оставались позади; наступала передышка, время "существовать", попросту сидеть в такси и смотреть на свои руки в белых перчатках. В мои зрелые годы белое литургическое облачение означает наступление особого времени - времени для церкви. Я стою за ограждением, предлагаю пастве вино и хлеб Причастия и переживаю про себя, не кончатся ли облатки, успеют ли все причаститься прежде, чем смолкнет музыка, оставив после себя неловкую тишину, в которой все приватные, телесные звуки - глотание, хруст - станут всеобщим достоянием, распространятся на всю нашу чудесную церковь, обладающую великолепной акустикой; и еще - не пролью ли я вино на какую-либо из миниатюрных коленопреклоненных старушек: нелегко протягивать чашу из-за ограждения, да не дай бог, на какой-нибудь из них будет широкополая шляпа, так что и не видно, где у нее рот, - все это отнюдь не способствует благоговейному настрою. Но вот наконец месса закончилась, наш пастор или какой-нибудь гость произносит проповедь или совершает большую литургию; я же сажусь на скамью причетника и гляжу на свои руки в широких рукавах облачения: они как будто не совсем мои, от них исходит конопляный запах холста и пыли. Я - ребенок, навзничь лежу в амбаре, на перевязанных веревками кипах сена, и смотрю, как пылинки танцуют в солнечных лучах, которые пробиваются сквозь щели в досках. Амбар поглощает, вбирает в себя эти чудесные воздушные стрелы. Облако проходит между солнцем и витражами: они перемигиваются, щурятся, словно кошачьи глаза в ярком свете. Звучащая речь омывает меня, падает на мою душу, как теплый дождь на иссохшие корни. Сейчас не время реагировать на слова, соглашаться или не соглашаться. Сейчас время другого рода: время лежать на зеленом лугу, у спокойной воды; целительное для души время.
Служитель в форме объявил посадку. Мы вышли из хибары. Низкая, по пояс, проволочная изгородь отделяла нас от взлетной полосы. На наших глазах рабочие подкатили трап к двери самолета, расположенной высоко от земли, и потом кто-то открыл маленькие воротца в изгороди, через которую большинство из нас могли бы перешагнуть, и пригласил нас в салон. Я поднялась по трапу в самолет. Пол в салоне круто поднимался к носу, и я, пробираясь к нашим местам, машинально цеплялась за спинки сидений. Мы с братом заглянули в кабину. Капитан поговорил с братом, показал ему приборы. Когда мы все расселись, капитан стал, судя по звукам, заводить моторы. Стюардесса любезно поприветствовала нас, проверила пристежные ремни, и мы взлетели. Позже она принесла лимонад с круглыми кусочками льда и "кое-чего перехватить" - вещь, совершенно недопустимая в нашем доме. Папа пришел в ужас, когда мы с братом съели по целой упаковке "Лайф Сэйверс". Он изрек: "Разве нельзя было съесть одну или две штуки, а остальное положить в карман и оставить на потом?" - "Нет", - красноречиво промолчали мы.
Кто-то сказал мне, что розоватая пелена над Манхэттеном, - это смог. Я испугалась, и мне до сих пор страшно. Я дала себе зарок пореже дышать, когда мы приземлимся. Аэропорт Ла Гуардия в моей памяти смазан: мы вышли из самолета (ублюдочное сочетание "идти на высадку" еще не было придумано), забрали багаж, взяли такси и отправились в город, где должны были переночевать. У отца вроде были какие-то дела до отправления в Англию; я точно не помню.
Мне было двенадцать, брату восемь, отцу - сорок девять. Отель "Плаза" разонравился отцу, а мне разонравились карусели. Мы остановились на Пятой авеню, в "Шерри Незерлэнд". Я чуть не сошла с ума, когда горничная, объятая трепетом, поведала, что "Биттлз" только что покинули наш номер. Я была по уши влюблена в Пола Маккартни. (Ах, годы, годы: пришлось проверить, как это имя пишется!) Я часами искала пряди волос и тому подобные сокровища - увы, тщетно. Братик мне сочувствовал и тоже искал; конечно, когда мог оторваться от окна, в которое выглядывал, считая такси. Он то и дело подходил ко мне, помогал, утешал.
Но вскоре мне представится еще один шанс быть вблизи от моего любимого Пола - в Англии, центре вселенной. Мы заказали такси до Международного аэропорта. Это "стоило кучу денег", возмущался отец.
Через несколько лет я увижу собор Святого Марка в Венеции и услышу, как поют с его хоров "Вечерю" Монтеверди на четыре голоса, с севера, юга, востока и запада, но моим первым собором, до сих пор не превзойденным по изумительной высоте и внушающим благоговение размерам, было новое здание международного аэропорта. Интересно, почему размах и простор, ограниченные стенами, вызывают такие чувства? Здесь были сверкающие дорожки, подвешенные в воздухе, как две руки, протянутые к небу. Похоже на "Джетсонс", но гораздо лучше. Здесь даже росли деревья, каждое в своей кадке; в самых диких своих фантазиях я и представить себе не могла лесной опушки под крышей. Корни деревьев прикрывали гладкие, черные, как гагат, камешки. Отец взял такой камешек, погладил его большим пальцем. Сказал, что было бы чудесно иметь такие камешки дома. Потом бережно положил обратно.
Мы поднялись в ресторан, где через огромное, от пола до потолка, окно можно было наблюдать, как взлетают и садятся самолеты. Постепенно зажигались огни. Голубые и белые прожектора осветили сцену, на которой перед нашими глазами разворачивался спектакль. Нам давно уже было пора спать, и мы это знали, и это возбуждало нас еще больше.
Когда мы поднялись в трансатлантический лайнер, меня ожидал еще один поразительный сюрприз. Папа купил билеты в первый класс. Кресла были здоровенные. Отец никак не мог успокоиться, сожалел о расходах: дороговизна потрясающая, ради себя он бы на это не пошел, но подумал, что дело того стоит, когда путешествуешь с детьми, - "тут вы, ребята, сможете лечь и поспать", объяснял он, оправдываясь неизвестно перед кем.
Мэтью собирал всякие сувениры. Некоторые мальчишки похожи на ворон. Он собирал крошечные солонки и перечницы, влажные салфетки, чтобы протирать лицо; маленькие, завернутые в бумажку индивидуальные кусочки мыла; бутылочки одеколона из туалетных наборов. К концу каникул у него было больше бутылочек с одеколоном и кусочков мыла, чем у любого восьмилетнего мальчика на всей планете. Будто бы какой-нибудь восьмилетний мальчишка хоть когда-нибудь "освежался" одеколоном, к чему призывала надпись на флаконе. Все это прямиком отправилось в коробки из-под обуви и ящики комода, где уже хранились шарики и спичечные этикетки с автомобилями. Мэтью не был похож на тех ребят, которые подбирают предметы, заталкивают их в ящик и забывают о них. Он наслаждался своими коллекциями. Он вытаскивал их снова и снова, и не просто, чтобы посмотреть: он ласкал вещицы, сортировал их, перебирал одну за другой. Процесс накопления дарил ему настоящую чувственную радость. Однажды, когда он учился во втором классе, он мне сказал, что хотел бы быть таким, как Ричи Рич (богач из комиксов): тогда бы он заполнил целую комнату золотыми монетами и просто купался бы в них.
Я, со своей стороны, слушая песню "Закрой глаза, и я тебя поцелую", хотела ощутить губы Пола на своих губах. В шестом классе я вырезала из журнала большую фотографию Пола, прилепила ее к подушке и стала практиковаться в поцелуях. Насколько широко следует открывать рот - вот что волновало меня: хотелось найти правильную дистанцию между Сциллой детского поцелуя закрытым ртом и Харибдой неприлично движущегося языка. Подушка - неважная замена, это ужасно обескураживало: точно так же мы с моей подругой Рэчел лежали в детстве под открытым небом, смотрели на звезды и хотели взлететь. У нас почти получалось, мы чувствовали, как поднимаемся, но не могли оторваться от земли. Так близко и вместе с тем так далеко. Но каждая миля, которую наш лайнер пролетал над Атлантикой, приближала меня к сладчайшему объекту моего желания. Отец сказал, что, может быть, через его издателя получится познакомиться с Джоном Ленноном, но твердо ничего не обещал. А где Джон, там и Пол…
После ужина я надела тапочки, прикрыла глаза специальной повязкой - то и другое находилось в косметичке, которую выдавала авиакомпания, - и попыталась уснуть. До сих пор я спала только в кровати, лежа, поэтому попыталась улечься на кресле. Мой брат прекрасно там поместился и заснул среди ублаготворяющего мерцания ночных ламп, встроенных в ручки кресел, и уютных озер света, сияющего над одинокими читателями. Я все старалась поджать ноги, как те многослойные хитроумные проволоки, которые нужно правильно сложить, чтобы решить головоломку. Наконец я перекинула ноги через ручку братикова кресла; если бы он проснулся, то, конечно, издал бы вопль протеста, и, наверное, начался бы пограничный конфликт. Но сейчас это было безопасно, и я уснула.
Мы проснулись при ярком свете; нам принесли махровые полотенца и апельсиновый сок. Капитан сообщил, что мы приземлимся в аэропорту Хитроу через двадцать минут, и что местное время - 7 часов 25 минут утра. Брат скушал завтрак и подобрал еще пару вещиц с подносика. Мы сняли принадлежащие авиакомпании тапочки, надели свои башмаки, почистили зубы прикольными зубными щетками, которые собрали из двух половинок, лежавших в пластиковом футляре, и выглянули в иллюминатор, высматривая землю. Англию.
В Хитроу мы отшагали целые мили коридоров. У папы было такое правило, что ты должен сам тащить свою ручную кладь - не чемоданы, сданные в багаж, а то, что ты взял с собой: игрушки, сумочки, косметички - и нести за нее полную ответственность. Мне это казалось справедливым и разумным, и в корне пресекало всяческое нытье типа "понеси меня", "понеси это" и тому подобное. К тому же я была горда, что несу груз, равный собственному весу. На таможне человек с английским акцентом спросил у отца, совершает ли он деловую или увеселительную поездку, и папа ответил ему кратко и вежливо. Он часто задирался, но, поскольку служил в армии, то всегда знал, когда этого лучше не делать. Я никогда не видела, чтобы он насмехался над кем-нибудь со стороны - будь то стюардесса или регистратор у стойки - короче, над человеком, который не мог искренне посмеяться и порадоваться шутке. Он потрясающе разбирался в подобных вещах. Он никогда не подтрунивал над посторонними - в крайнем случае приглашал их посмеяться вместе. И нам никогда не приходилось краснеть от стыда, как другим детям, чьи отцы отваживались шутить на публике. Таможенный служащий поставил штамп в наши паспорта, и мы продолжили путь.
Встали в очередь на стоянке такси, чтобы отправиться в гостиницу. Наконец, уселись во вместительную черную машину, шофер которой терпеливо ждал, не сигналя и не крича: "Ну давай, Мак, пошевеливайся, педаль справа", - как в Нью-Йорке. Отец поднял руку и дотронулся до верха машины, словно благословляя. Отцу нравятся высокие потолки - в лондонских такси, в хороших квартирах - и все, что не соответствует стандарту, он воспринимает, как личное оскорбление. В пристройке к Красному дому, которую спланировала моя мать, он доставал рукой до потолка, мрачнел и разражался бранью всякий раз, как входил в комнату. Кажется, каждый раз, когда мы за время этой поездки брали такси, он дотрагивался до потолка и замечал, какие чудесные в Лондоне машины. Я съем свою шляпу, если он не проделывал то же самое, вплоть до последнего жеста и слова, в прошлом году, когда ездил в Лондон со своей новой женой.
Мы вышли из такси у отеля "Кадогэн" на Слоан-сквер. Напротив - небольшой ухоженный парк, весь сияющий в ярком утреннем солнце. Отель был не такой большой, как тот, к которым я привыкла в Нью-Йорке; он больше походил на старые, уютные особняки в Верхнем Ист-сайде, с его ярко начищенной медью и восточными коврами в отличие от внушительных светильников и целых полей плюшевой обивки в "Плазе". И то, и другое мне очень-очень нравилось. Не понравился мне только похожий на птичью клетку лифт, на котором мы должны были подняться в наш номер на третий этаж. Я никогда такого не видела, и когда лифтер отодвинул складную дверь, чтобы нас впустить, я остановилась, как вкопанная. Я внезапно и со всей очевидностью поняла, что нет абсолютно никакой возможности заставить себя войти. Норовистые лошади, нацисты - нет уж, с меня довольно. Думаю, я стояла, загораживая проход, достаточно долго, чтобы лифтер стал поглядывать на меня с нетерпением, этак пристально, свысока, как только британцы могут смотреть, когда им придет охота. Я просто сказала: "Не могу". Отец не упрекнул меня ни единым словом; он только сказал лифтеру, что мы предпочитаем пойти пешком, и мы потащились по лестнице с чемоданами и прочим, словно вдруг застыть на пороге лифта - самая естественная в мире вещь. Иногда отец воспринимал нормальный мир шиворот-навыворот, вроде Алисы в Стране чудес, и это было удивительно. Он был единственным, кто, по крайней мере, не пытался уговаривать меня более или менее терпеливо: "Ах, милая, не глупи: тут нет ничего страшного".
Когда мы поднялись, носильщик открыл нам наш номер, и мы с братом направились в комнату с двумя кроватями. Папа последовал за нами и махнул мне рукой, чтобы я шла дальше. Мне предназначалась отдельная комната. Без моего ведома он мне заказал отдельный номер, а они с братом разместились в двухместном. Он изрек деловым тоном, что я уже достаточно взрослая, чтобы иметь собственную комнату. А мальчики как-нибудь потеснятся. Так или иначе, мы с братом почувствовали себя особенными.
Мне досталась прелестная комната. На обоях - голубые цветочки, прямо в комнате - раковина с тугими белыми льняными полотенцами. Наверное, впервые в жизни я умылась с охотой. Уселась на кровати, возле окна, и стала смотреть в парк. Он был зеленый, зеленый, зеленый. Я никогда не видела ничего подобного. Он не был пыльным, как нью-йоркские парки, или диким, как поляны в Нью-Гемпшире, или искусственным, как засаженные бархатцами садики у банков, или у судов, или на островках безопасности. Он зеленел роскошно, трепетал каждым листочком; каждое растение, каждый цветок переполняла сила; эти зеленые кущи кувыркались и хохотали, как дети на переменке, а не выстраивались в шеренгу, как солдаты. И все же во всем царил приятный для глаза порядок: каждому растению хватало места, чтобы раскинуть крону, не тесня при этом соседа. На прелестных зеленых лужайках выделялись островки и отмели цветов - на этом просторе покоился глаз, отдыхали ум и душа.
Мы отправились в Сент-Джеймсский парк и кормили там уток, поражаясь их разнообразию и успешно различая их с помощью плаката, где были обозначены водоплавающие птицы Англии: администрация парка очень продуманно поместила его здесь для всех, кто интересовался подобного рода вещами. Мэтью кормил арахисом маленьких, упитанных черных белок, дальних родственниц наших, американских - больших и серых.
Мы пошли к Букингемскому дворцу посмотреть на смену караула. Мэтью смотрел секунд десять, потом отвернулся и вновь принялся фотографировать автомобили. С благословения отца он изводил ролик за роликом пленки именно на то, что интересовало только его, и никого больше. У нас сохранился почти полный альбом фотографий, на которых нет ничего, кроме машин да изредка случайного прохожего, каким-то образом попавшего в кадр, когда Мэтью снимал очередную машину, или грузовик, или такси.
Мой отец опять-таки был изумителен: он не навязывал нам музеев или чего-то еще, что "нужно" показать детям.
Мы катались по Темзе на экскурсионном теплоходике, какой-то тип все время разглагольствовал о Гринвичском меридиане и на несколько минут высадил нас на берег, предположительно в Гринвиче, где мы ровным счетом ничего не увидели. Кто-то, уж не помню, кто, нагрубил отцу. Тот разозлился, не столько на грубость саму по себе, сколько на несправедливость того, что британцы перед американцами задирают нос. "Они забывают, что это мы их выручили во время войны", - возмущался он. Небезопасно обращаться свысока с янки-англофилом. Я навидалась их, пока училась три года в Оксфорде. Некоторые в отместку становились больше британцами, чем сами британцы. Ей-богу, не вру: один аспирант первого года, когда я спросила его на вечеринке с коктейлями, откуда он родом, думая, что из Сассекса или из Саррея, объявил шекспировским alto voce: "Гэди, Инди-онна!" (Попросту говоря: Гэри, Индиана.)
Другие янки, такие, как я, привыкшие говорить бьюки и помидои, вдруг начинали испытывать неведомый им доселе прилив патриотизма: у меня возникло искушение пойти и купить "спортивный костюм", то есть, тренировочные штаны и футболку, где на одном плече изображен американский флаг, а на другом написано ПЕГГИ № 1. (Надеть обычную поношенную одежду на спортплощадку для британца все равно, что выйти из дома в пижаме; так никто не делает, дорогая, кроме, конечно, этих ужасных американцев, играющих во фрисби, от которых не продохнуть в садах колледжей.)
Отец прекрасно себя чувствовал в компании не-вполне-английских британцев, выходцев из бывших колоний. При любой возможности мы ели индийскую пищу и слушали папины разглагольствования о том, какой чудесный народ индийцы. Он восхищался их изящными руками и запястьями, мягкими манерами, а также религией, которую называл сокровищем Востока. Эта его любовь, как и все прочие, была счастливой только на расстоянии. Если бы он поближе познакомился с обыкновенными людьми, с назойливой, запутанной бюрократической системой, с выматывающими душу порядками на почте или в поездах, а не только с официантами лондонских ресторанов или святыми людьми из книжек, думаю, пыл его остыл бы так же быстро, как и от физического обладания желанной женщиной.
Утро мы провели в универмаге "Хэрродс". Отец дивился огромному продуктовому залу: мы едва его увели. Наконец он поднялся наверх и купил брату красивый костюм из харрисского твида. Я выбрала синюю мини-юбку с замшевыми пуговицами спереди и замшевым пояском с бахромой. Она стоила десять фунтов, и отец был совершенно потрясен ценой. Он почти испортил мне удовольствие, но не до конца. Я содрала ярлычки и тут же надела ее, потому что мы направлялись на Карнэби-стрит. За время прогулки он успокоился, и когда мы пришли на Карнэби-стрит, скромно остался позади, пропустив меня немного вперед, чтобы все эти крутые ребята не могли тотчас же распознать, что за мною тащится предок. Я не рискнула, пока он крутился рядом, накупить всяких прикольных штучек, типа длинных пластмассовых сережек в форме маргаритки, но дала себе слово как-нибудь на неделе улизнуть и вернуться за ними.