Голос у него был на редкость для мужчины гармоничный, тихий и какой-то вкрадчивый. И весь он производил впечатление, будто он был на сцене и прекрасно играл модного поэта.
Он читал свои стихи "Прелестный час". Это были знаменательные для него стихи. В них описывался такой же обед, интересное общество, разговоры о Стендале за бокалом шампанского, цветы, "переходившие с вырезных корсажей в петлички фраков", и т. п. И кончались эти стихи тем, что
…Тот праздник был хорош - хорош своей печалью,
Как все, что кончиться и умереть должно.
Что вся эта утонченность, изысканность, изящество,
Смешение умов всех наций и всех рас,
И жемчуг, и стихи, и розы, и искусство -
Все это было здесь, но странное всех нас
Невыразимое охватывало чувство,
Когда мы думали, что скоро без следа
Погибнет это все - погибнет навсегда!
Часто потом припоминалось мне это пророчество балованного поэта, пророчество, показывавшее, что он был достаточно талантлив, чтобы провидеть под блеском эпохи, стиля, обстановки - близкую гибель всей этой роскошной, удобной и беспечальной жизни.
Мы часто виделись с Ростаном, совершали вместе поездки по окрестностям, бывали в театрах. Он относился к нам хорошо, хотя и пытался распропагандировать нас, настроить на более "современный лад".
Яворская охотно слушала его уроки, я же чувствовала, что мы говорим на разных языках и, несмотря на взаимную симпатию, не поймем друг друга. Я-то еще смогу понять его, но он никогда не поймет меня, если я начну делиться с ним моими русскими печалями и думами.
В атмосфере, окружавшей его, казалось, места печали (не личной, а общественной) не было.
- Надо жить! - говорил он. - Главное, мой большой поэт, - маленькая Таниа (так он звал меня), - надо уметь жить и умножать себя! Будьте поэтессой. Будьте, если хотите, даже серьезной женщиной (хотя, если вы хотите здесь нравиться, я бы советовал вам, как друг, скрывайте это!), но прежде всего, и непременно, будьте и женщиной и кокеткой. Умножайте себя!
Это выражение пошло у нас в ход. Если мы хотели сказать про кого-нибудь из знакомых дам, что она кокетничает, мы так и говорили:
- Она умножает себя.
Ростан сам "умножал себя" нещадно. Он жил лихорадочной жизнью, пробуя все, что мог предложить ему Париж. Этот проповедник "чистой, небесной любви" принца Рюделя, идеализма трубадуров и Сирано менял женщин, как носовые платки. Для него любовь сводилась к "жесту", и под его изящной внешностью скрывался холодный, изощренный цинизм. Иногда жутко делалось от несоответствия "поэзии и действительности" в его жизни.
В конце концов этого любимца судьбы постигла беда. Может быть, именно оттого, что он чересчур усердно "умножал себя". С того времени, как он был выбран в академики, и до следующей пьесы ("Шантеклер") прошло почти семь лет, в течение которых он не писал почти ничего, жил безвыездно на своей пиренейской вилле, целыми днями сидел в теплой ванне, с завешенными окнами и, как мне говорили, страдал тяжелой ипохондрией. Его последняя, кажется, даже незаконченная, вещь называется "Последняя ночь Дон Жуана", и в ней попадаются очень мрачные ноты, верно, и тут отзвуки его собственных переживаний.
Я с тех пор с ним больше не встречалась. Он умер еще молодым. Так легкомысленно и радостно начатая жизнь заканчивалась во мраке и тоске. Мне часто думалось, что, может быть, не только физиологические, но и психические условия сыграли роль в этом конце.
Я уверена, что его недюжинный талант в другой обстановке, в другой среде мог бы стать гораздо глубже и значительнее, но для этого нужна была рука великого мастера - Скорби, отделка терпеливой работницы - Бедности и смелость гордой воительницы - Борьбы.
Он не знал их… и творчество его оставалось прелестной игрушкой. Но в глубине своей души он, верно, понимал это. И настоящий поэт в нем постиг,
…Что старый бог уж больше не был богом…
А новому - молиться он не мог!
В конце нашего пребывания в Париже мы с Яворской отправились как-то на кладбище Монмартр. У нее было немного сентиментальное, но трогательное намерение - разыскать могилу прелестной Альфонсины Дюплесси, послужившей Александру Дюма прототипом для его "Дамы с камелиями". Это была любимая роль Яворской.
Дюма еще был жив тогда; он познакомился с Яворской и подарил ей экземпляр этой пьесы со своим автографом и портретом Дюплесси. Очаровательное лицо с гладкими бандо темных волос, большие, грустные и нежные глаза и тонкая, лебединая шейка. Ее любил Дюма, когда ему было двадцать лет, ее историю он сумел рассказать так, что и теперь еще она волнует… Странная подробность: камелии как раз были единственными цветами, которых не любила Дюплесси, а почему-то Дюма их сделал ее символом.
Среди импозантных памятников монмартрского кладбища, среди его темных кипарисов и могил знаменитых людей (Гейне и недалеко от него Грез… Теофиль Готье со статуей Поэзии, Мюрже - автор "Богемы" - со статуей, изображающей юность… А. де Виньи… и много еще имен, заставлявших с почтением склонять голову…) нашли мы и могилу Альфонсины Дюплесси. Через несколько лет на этом же кладбище положили и Дюма.
На могилу Альфонсины Дюплесси Лидия Борисовна возложила венок из живых камелий. Там уже лежал роскошный венок из искусственных белых камелий, и сторож объяснил нам, что это Дюма каждый год сам приносит на ее могилу новый венок в течение больше сорока лет…
Я так ясно помню стройную фигуру Лидии Борисовны, задумчиво стоявшей у решетки, у могилы чужой женщины, благодаря которой она так много волнения пережила на сцене.
Мы обе думали тогда о смерти… Думали, как в молодости думают: и с ужасом, и с недоверием к тому, что она существует.
Суворинский театр
Из нашей поездки в Париж мы с Лидией Борисовной привезли пьесу Ростана "Романтики", и она заставила меня в первый же год перевести эту пьесу для нее. Это была хорошенькая, несложная по сюжету пьеса. Отцы-соседи, жаждущие повенчать своих детей, притворяются врагами для того, чтобы их помешанные на романтизме дети, вообразив себя Ромео и Джульеттой, непременно влюбились бы друг в друга… Пьеса кончалась по-старинному: все действующие лица выходили на авансцену, держась за руки, и поочередно говорили стихи, обращаясь к публике:
…Легких платьев шелест,
Легкой рифмы прелесть,
Вся в плюще, вся в розах старая стена…Парочка влюбленных, два отца ворчливые,
Легкие мотивы, нежно-шаловливые, -
И конец счастливый, как сама весна!
Изящные декорации, красивая музыка, лунный свет, костюмы, скопированные с картин Ватто, пришлись по душе московской публике; спектакль был большой победой для театра Корша. Пьеса имела, как говорится, "прекрасную прессу", обошла все русские театры благодаря своей сценичности и принесла успех Яворской, хотя эта роль была и не в ее тонах. Она продолжала много играть, вызывать толки, интересовать публику, уже с постановки пресловутой "Мадам Сан-Жен" почувствовав свою силу. Но тем не менее после второго сезона решила перейти в Петербург. Одним из виновников этого перехода явился А. П. Чехов. Он обратил на нее внимание "старика Суворина" как на интересную актрису. А Суворинский театр тогда как раз нуждался в актрисе.
Этот театр в минувшем сезоне поставил пьесу Гауптмана "Ганнеле", историю нищей девочки, которая умирает, в бреду видя рай и себя в нем сказочной принцессой, и тут, на один сезон, взошла звезда молодой актрисы Озеровой.
Странная была ее судьба. Из всех претенденток на роль Ганнеле выбрали ее, безвестную, не особенно красивую девушку, очень худенькую, истерического склада, с болезненным лицом, большими мечтательными глазами и слабым, точно надорванным голосом. К образу Ганнеле - умирающего, голодного полуребенка - она необыкновенно подошла.
Пресыщенную, веселящуюся публику Суворинского театра, всех этих сановных старичков, залитых брильянтами дам, золотую молодежь из гвардейских полков точно хлестнуло изображение нищеты, болезни и трогательной смерти забитой Ганнеле. Как у Толстого, "потянуло после мороженого на кислую капусту" - и публика валом повалила в театр. Бывало, что в Петербурге вдруг наступало увлечение какой-нибудь пьесой, показывавшей совсем другой мир, чем тот, который блистал на сцене французского театра. После картин страдания и скорби особенно приятен бывал роскошный ужин у Кюба или в розом гобеленовом кабинете в "Медведе"… Газеты, особенно "Новое время", принадлежавшее тому же Суворину, прокричали Озерову, и в течение всего сезона она была настоящей знаменитостью. Портреты, интервью, восторги… Она имела колоссальный успех и действительно была превосходной Ганнеле. Но… в конце концов весь Петербург пересмотрел ее, пьеса перестала делать сборы - и "Ганнеле" сошла с репертуара, а вместе с ней сошла и бедняжка Озерова. Робкая, болезненная, впечатлительная и чрезмерно нервная, она словно воплотилась в образ Ганнеле и не могла отделаться от него.
Когда ей попробовали давать другие роли, она во всех оставалась Ганнеле… и ничего другого сыграть не могла. Так ничего она и не сыграла… и погрузилась в полную безвестность.
Как-то несколько лет спустя я увидала за кулисами какого-то театра бледную женщину в скромном темном платье, с трагическими глазами. И, невольно заинтересовавшись, спросила - кто это?
- Вы не узнали? Бывшая Ганнеле, Озерова - актриса без ангажемента, - ответили мне.
Дальнейшей ее судьбы я не знаю.
Суворин искал актрису взамен ее. По совету А. П. Чехова он посмотрел Яворскую, она показалась ему подходящей, и он пригласил ее. А ей очень хотелось в Петербург. Ей хотелось показать не принявшему ее Александринскому театру, что она чего-нибудь стоит, что она, отверженная ученица, через какие-нибудь два года возвращается в Петербург премьершей в один из больших театров. Поэтому она, не обращая внимания на огорчение и уговоры Корша, бросила Москву и уехала в Петербург.
Помню, как вскоре после ее переезда туда я приехала к ней гостить, и мы вместе попали в Михайловский театр. Она сидела в ложе, в элегантном вечернем туалете, и улыбалась немножко злорадно. Вернувшись домой, она вынула старую тетрадку своего дневника и показала мне:
"…Я уходила из театра, чувствуя себя парией. В ложе сидела Савина, многие из моих товарищей по школе были в театре… мне одной не было здесь места: я была изгнана… Я шла по устланной коврами лестнице и говорила себе: "Я вернусь сюда… но вернусь победительницей".
- И вот я вернулась в Петербург!..
Я оставила ее на новом месте и уехала в Москву, а оттуда в Крым, где усердно работала над переводом новой пьесы Ростана "Принцесса Греза", которую Яворская решила поставить в свой бенефис. С осени я больше жила в Петербурге, чем в Москве, занятая постановкой этой самой "Принцессы Грезы", и много времени проводила поэтому в Суворинском театре, в атмосфере совершенно непривычной и, по правде сказать, неприятной для меня.
Я привыкла к духу московского Малого театра, который в то время представлял собой явление исключительное, благодаря той плеяде имевшихся в нем звезд, из которых каждой было довольно, чтобы составить гордость любой труппы. Артисты жили сплоченной семьей. Я вовсе не хочу сказать, что все они были совершенствами, - это были люди со слабостями и недостатками, как все смертные, но театр был для них поистине храмом, и на его подмостках они были настоящими "жрецами искусства", оставляя слабости за дверями его. Малый театр представлял тогда нечто вроде автономной республики. Протекционизм отсутствовал: разве примут кого-нибудь "по протекции" на выхода, но выдвигать бездарностей никому и в голову не пришло бы - интересы театра стояли на первом месте.
В Суворинском театре все было совсем иначе.
Прежде всего, официально он назывался "Театр литературно-артистического кружка", и были в нем и директора, и пайщики, но уже из одного того, что никто никогда не называл его иначе, как Суворинский театр, ясно, кто там был полновластный распорядитель. Этот театр был монархией. И самодержавным монархом был Суворин. Окружала его "придворная камарилья": зять его А. П. Коломнин (этот хоть был мягкий, культурный человек), критик-реакционер В. П. Буренин, красавец-адвокат Холева, сановный генерал Плющик-Плющевский, с лицом коршуна и, кажется, с одним стеклянным глазом. Все это были люди, с литературой и искусством имевшие мало общего, если не считать прикосновенности иных из них к цензуре или их любви к красивым женщинам. В театре вовсю процветал фаворитизм. В артистках гораздо больше таланта ценились красота и уменье одеваться. Каждый из "директоров" старался продвигать своих фавориток, а если случайно таковые не служили в театре, - то их подруг или сестер. Театр так и кишел интригами. Там я впервые оценила ходячее выражение "театральное болото", которое раньше не приходило мне в голову.
Удивили меня и театральные рецензенты. Опять-таки: в Москве я привыкла к таким критикам, как Игнатов, С. Флеров, С. Глаголь, И. Иванов, юный тогда Н. Эфрос. Они могли быть иногда слишком строги, иногда несправедливы, иногда нестерпимо скучны, но были всегда неподкупны.
Здесь картина была совсем другая…
Благожелатели давали нам советы:
- К критику Р. дорога очень простая: у него связь с француженкой-портнихой: закажите у нее платье - и вам обеспечены хорошие рецензии.
Или:
- Критика В. вам легко задобрить: стоит вам поднести ему что-нибудь для его коллекции…
Или:
- С критиком К. ничего не поделать: он женат на актрисе и всех остальных актрис на ее роли заедает…
От всех этих советов меня прямо ужас брал, но Яворская иногда им следовала и пробивала себе дорогу как умела.
Она имела успех у публики, но к этому успеху примешивалось немало сплетен, шипения, зависти… Были люди, становившиеся сразу ее рабами, были и не выносившие ее. Она часто применяла к себе слова Марии Стюарт из трагедии Шиллера:
Была я в жизни сильно нетерпима,
Зато и сильно, горячо любима!
Она была очень интересна. Не красавица, но - лучше. Великолепная фигура (помню, один из моих приятелей, увидав ее в первый раз, сказал: "In cessu patuit Dea", - "Поступь выдает богиню"). Большие серо-голубые глаза, золотистые волосы, нервная улыбка большого, но прекрасной формы рта - все это делало ее обаятельной на сцене. Мешал глухой, резковатый тембр голоса не гибкого, со странной хрипотой, но поклонники прощали его, как и Савиной прощали ее произношение в нос: когда кто-нибудь нам нравится, обычно и недостатки его привлекают…
Я не могу ее представить себе иначе, как в движении: что-то передвигающей, куда-то идущей, торопящейся, устремляющейся…
Очень странные у нее были глаза: в них чувствовалась какая-то пустота, словно они не отражали и не воспринимали внешнего мира. Иногда немного блуждающие, иногда смотревшие почти не мигая, широко раскрытые, - недаром поклонники звали их "русалочьими". Это были глаза, не имевшие дна, не передающие никакого чувства, не жившие жизнью ее лица с очень нервными и подвижными чертами.
В Суворинском театре она, несмотря на свой успех, не пришлась ко двору.
Суворин в юности был народным учителем. Попутно занимался литературой. Он печатался в "Современнике", в "Ясной Поляне" Л. Толстого, писал вещи из крестьянской жизни, занимался составлением книг "для народного чтения". За свою книгу "Всякие" подвергся судебному преследованию, причем книгу сожгли по приговору суда… Это было - начало.
А продолжение, которое я застала, было: миллионное состояние, газета "Новое время", почти официоз, и положение короля "шестой державы", прессы. Бывший народник превратился в ярого реакционера, жуткую фигуру своего времени.
Суворин был высокий, представительный старик с проницательными глазами и седой бородой патриарха… Он сочетал в себе черты русского самодура и европейского журналиста. Был очень умен, чутьем отличал, где "сенсация". С его мнением считались в правительственных сферах, и значение его в жизни русской общественности было огромно: значение отрицательное и вредное благодаря его выдающемуся таланту журналиста и уму, направленному против всего, чему раньше он поклонялся.
К людям вообще относился он с презрением старого авгура, думая, что деньги могут сделать все. В неподкупность он не верил - как не верит в чужую добродетель женщина, изменяющая своему мужу… Богат он был очень. Газета приносила баснословный доход. Говорили, что к свадьбе своей дочери он подарил ей в приданое "кухарок" и "покойников", то есть доход с объявлений о них, и одно это составило колоссальную сумму.
Театр он любил страстно: говорил, что театр для него все равно, что для других табак или алкоголь, что он знает, что надо бы от него отказаться, да не может.
С Яворской у него сразу установился "вооруженный нейтралитет", впоследствии сменившийся даже враждебными действиями. Очень уж у них были разные взгляды.
В театре к ней хорошо относились только Буренин, которому совершенно было все равно, какие политические взгляды у интересной женщины, да еще П. П. Гнедич.
Гнедич в то время был довольно известный писатель, беллетрист и драматург. Родственник знаменитого переводчика "Илиады" поэта Гнедича, он принадлежал к старинному литературному роду. Сам был человек образованный, окончивший в свое время Академию художеств с серебряной медалью. Но карьере художника предпочел карьеру писателя. К тому времени, как я с ним познакомилась, это был человек лет сорока, невысокий, кругленький, с приятным лицом, выражавшим тонкий юмор, которым он, вероятно, обязан был своему украинскому происхождению. У него было уже несколько томиков изящных рассказов, из таких, о которых говорят: "У автора стакан невелик, но он пьет из своего стакана". Несколько его пьес - поверхностных, легких, но умных и совершенно чуждых пошлости, - шло на сценах Малого и Александринского театров, и из некоторых, например, из одноактной шутки "Женя", Савина создавала шедевры. Большим успехом пользовались его "Горящие письма", во вкусе Мюссе, а пьеса "На хуторе" выдержала несколько сот представлений. Кроме того, он перевел "Гамлета", очень много писал об искусстве и издал большой труд "История искусства".
Впоследствии он был управляющим труппой Александринского театра и написал еще много пьес, из которых наибольшим успехом пользовалась пьеса "Холопы", шедшая еще и в первые годы революции.
Писал он во французском духе, легко, живо и тонко, и читались его книги нарасхват. Он был необычайно корректный человек. Несмотря на то, что он состоял одним из директоров Суворинского театра, он не имел в нем фаворитки. Был одним из редких писателей, не носившихся со своим "я". С ним можно было разговаривать часами - и ни звука не услышать о его литературных делах. Как говорят англичане, он не любил "толковать о своей лавочке". У него была прекрасная квартира на Сергиевской, где по воскресеньям собирались. Там всегда было многолюдно, непринужденно, хозяева радушны, и царило какое-то, я бы сказала, "умное оживление", шутливость, общий разговор, всё без натяжки. На одном из таких воскресений, между прочим, из шуток родилась знаменитая "Вампука" - пародия на устарелую оперу.