Он стал оправдываться, что артист, ставивший "Сирано" в свой бенефис, был якобы графоманом и решил роль Сирано переделать по-своему. А он, Корш, не имел об этом понятия, так как еще не был на репетиции - собирался пойти завтра на генеральную.
Дело было ясно: актер этот, К-в, довольно красивый, но дубоватый малый, был сыном симферопольского богача и театру был материально очень полезен, поэтому его баловали и потакали ему во всем.
Я сказала Коршу:
- Пожалуйста, я вовсе не хочу срывать вашей "пятницы": ставьте пьесу, но чтобы на афише стояло: "перевод К-ва".
- Да как же можно, - публика ждет вашего перевода, вас так любят!
- Тем более я не дам ставить свое имя под чужим переводом.
- Фактически не успеть взять разрешения цензуры на новый перевод…
- Очень жалею, но ставить не позволю: у авторов есть своя дисциплина, Федор Адамович!
Так я и осталась непоколебима. Он уехал и вернулся с К-вым, который чуть не на коленях умолял меня не срывать его бенефиса. Я стояла на своем:
- Ставьте, но под вашим именем!
На этом и покончили. Пьеса не пошла, и в первый раз за все время, кажется, коршевская "пятница" была сорвана, и шла какая-то старая пьеса.
На следующий год Корш все же поставил "Сирано", уже в моем переводе, в исполнении хорошего актера Соколовского.
Вскоре после постановки "Сирано", в конце 90-х годов, помню, попала я как-то в один литературный дом в Москве. Общество было, что называется, избранное: писатели, адвокаты, артисты - все нарядные, оживленные, - правда, не было фраков и мундиров, как на петербургских вечерах, мужчины большею частью в черных сюртуках, некоторые щеголи в особенно длинных, по моде 30-х годов, дамы все в элегантных туалетах. Среди этого общества обратил на себя мое внимание необычный вид одного молодого человека: первое, что бросилось в глаза, была его рабочая блуза и высокие сапоги - обычная одежда мастеровых: будто пришел водопроводчик или слесарь что-нибудь чинить. Но нет, это не был случайно зашедший в комнаты рабочий: его свободное поведение, смелый взгляд - все показывало, что он здесь - гость. У него было некрасивое, но невольно обращавшее на себя внимание лицо: энергичный лоб, довольно длинные волосы, спадавшие вольной прядью на лоб, яркие глаза под суровыми бровями, и взгляд смелый, свободный и проницательный: взгляд значительного человека. Я продолжала его рассматривать, недоумевая, кто он такой и что здесь делает.
Любопытная подробность: в то время не разрешалось в русском платье бывать в общественных местах, как в театре, ресторане и т. п., и я помню нашумевшую историю, когда какого-то миллионера вывели из ресторана, потому что он был в поддевке из тончайшего сукна и в высоких сапогах, сшитых знаменитым Пироне. Поэтому немудрено, что я удивлялась, глядя на такого необычного посетителя. В это время я поймала и его взгляд на себе, и тут же хозяйка, разговаривавшая с ним очень любезно, двинулась ко мне, а он за нею: она познакомила нас, как это всегда бывало в таких случаях, пробормотав что-то вроде "позвольте вас познакомить"… какие-то невнятные слова, которые я называла "25, 26, 27…", какими принято было представлять друг другу незнакомых людей. Молодой человек крепко пожал руку, которую я ему протянула, и воскликнул:
- Черт вас возьми!..
Я испуганно взглянула на него, недоумевая, чем я вызвала такое обращение, но мое удивление заняло секунду: он уже продолжал, весело и добродушно улыбаясь из-под суровых бровей:
- Как вы здорово перевели "Сирано"! Очень уж хорошо звучит: я думаю, не хуже, чем по-французски.
- Что вы, - возразила я, все еще не зная, кто со мной говорит, - ведь Ростан такой версификатор, что с ним не сравниться русскому переводчику.
- Ну, для русского уха, может быть, ваш перевод и приятнее звучит. Особенно это место у вас хорошо, когда Сирано говорит о своем полке:
Мы все под полуденным солнцем
И с солнцем в крови рождены!
- Это солнце в крови - чертовски хорошо!
Я смешалась, улыбнулась - и не решилась ему сознаться, что у Ростана никакого "солнца в крови" нет, что это моя выдумка…
Он отошел от меня, а я спросила кого-то рядом:
- Кто этот молодой человек?
- Максим Горький. Разве вы не знаете его? - был ответ.
О, я ли его не знала: давно ли появились его первые рассказы, и точно повеяло свежим ветром в нашей литературе. Она не была тогда бедна, эта литература: еще был жив Толстой, жил и работал Чехов, писал Короленко, Мамин-Сибиряк… и многие другие, всходила целая плеяда талантливых поэтов, и, однако, появление Горького сразу было отмечено, и сразу он занял свое место, как настоящий пролетарский писатель. Я вспомнила его выражение, поразившее меня в рассказе "Мальва": "Море смеялось". Этих двух слов было для меня достаточно, чтобы в свое время понять его талант, как иногда довольно одного слова, чтобы определить нравственную сущность человека.
Я сидела за ужином недалеко от Горького, глядела на него и невольно вспоминала того Ростана, о котором он с таким восхищением говорил. Я спрашивала себя: а понял ли бы Горького и оценил ли бы его так же высоко Ростан? Какие полярные противоположности! Изнеженный, женственный Ростан, похожий на силуэт с рисунков Гаварни, и этот молодой богатырь в своей рабочей блузе… Там - в начале карьеры - розы, Розмонда, изящный особняк, академия… Здесь - волжские грузчики, жизнь впроголодь, скитания… Там - поклонение Парижа, приемы, премьеры… Здесь - тюрьма, высылка, нелегальные приезды в Москву или Петербург…
Думала я о разнице судеб этих писателей - и тогда еще не могла предвидеть, какие итоги дадут эти две жизни.
Вскоре вслед за этим мне пришлось сотрудничать с Горьким в одной газете - любопытная газета "Северный курьер", просуществовавшая всего один год, и то при постоянных предупреждениях, запрещениях и волнениях. Газета эта была затеяна с мыслью объединить вокруг себя все левые элементы. К сотрудничеству привлечены были многие литераторы во главе с Горьким. Все они, невзирая на свои расхождения и разные платформы, обещали одно: "Биться против общего врага". Кроме Горького, привлекали внимание передовой части читателей Вересаев, Тан, Станюкович, Фруг, Овсянико-Куликовский и много других.
Своим девизом газета взяла: "Безумству храбрых поем мы песню". Правда, по тем временам она и была смелой. И Горький поместил там рассказ, который оканчивался строками, которых я никогда не забуду:
"Литература есть трибуна для всякого человека, имеющего в сердце горячее желание поведать людям о неустройстве жизни и о страданиях человеческих, и о том, что надо уважать человека, и о необходимости для всех людей: свободы, свободы и свободы".
Помню, в газете Тан поместил стихи, посвященные Горькому:
Там, где торг ведут свободный
И Россия и Сибирь,
Над рекою судоходной
Поселился богатырь.Щеголял в цветной одежде,
Щеголял в мороз босым -
Назывался Стенькой прежде,
А теперь зовут Максим.И повытчик и лабазник
Одинаковы в цене:
Верь, Максим, настанет праздник
И на нашей стороне.
Молодого опального богатыря полюбила чуткая молодежь и всячески старалась ему высказать свою любовь. Я помню, как мы со студентами устраивали концерт в честь М. Горького, - я прочла тогда с эстрады стихи, посвященные ему, и помню, как страстно приветствовали последнюю строфу, в которой я выражала уверенность, что Горького ждут и слава, и свобода.
В 1906 году по инициативе Горького возник "Нижегородский сборник" в пользу учителей Нижегородской губернии, этих подвижников и страстотерпцев тех лет. Сборник издан был товариществом "Знание". Душою его был Горький. Он дал туда пять своих вещей. Приняли в сборнике участие Белоусов, Куприн, Короленко, Телешев, Тан, П.Я. (Мельшин). Горький прислал мне теплое письмо с просьбой дать что-нибудь в сборник, что я и сделала с радостью, зная, что уж раз за сборник взялся Алексей Максимович, то деньги пойдут на дело. В одной из помещенных там вещей Горький говорит: "Да здравствуют сильные духом, мужественные люди, которые служат истине, справедливости, красоте. Мы их не знаем, потому что они горды и не требуют наград: мы не видим, как радостно они сжигают свои сердца". "Не жалей себя - это самая гордая, самая красивая мудрость на земле. Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя. Есть только две формы жизни: гниение и горение. Трусливые и жадные - изберут первую, мужественные и щедрые - вторую". Эти слова запали в сердце. И, конечно, жизнь Горького была одним сплошным горением. Как это было непохоже на Ростана, который говорит, что "жизнь надо жечь с двух концов"…
Горький для нас в свое время был больше, чем просто талантливый писатель: он был живым доказательством того, на что способен загнанный, задавленный русский народ.
От низов бедности, смрада и мрака, в которых он родился, он поднялся до высочайших вершин культуры духа и достиг этого самостоятельно, проломив всю толщу невежества, гонений и преследований.
Радостно мне было впоследствии видеть, что этот человек, не требовавший наград, получил их еще при жизни, увидев многие свои мечты осуществившимися.
Он дожил до славы и свободы - не только своей, но и своего родного народа, и ушел, оплаканный этим народом.
А за несколько лет до того умер Ростан в одном из красивейших уголков Европы: умер в тяжкой меланхолии, уединившись на своей вилле, прячась от дневного света за спущенными драпировками, чтобы не впустить в окно той красоты мира, о которой когда-то так радостно пел…
* * *
Из-за газеты "Северный курьер" у Яворской произошел разрыв с Сувориным.
Дело в том, что, как ни успешно сложилась ее карьера на сцене, ее не удовлетворяло положение актрисы. Она вышла замуж за князя Барятинского, который из-за нее порвал с семьей. Кастовые предрассудки были слишком сильны, чтобы родные простили ему брак с актрисой: в те времена, если гвардейский офицер женился на актрисе, он принужден был покинуть полк. Тут в ней заговорило честолюбие, на этот раз не только за себя, но и за него: она знала, что у него несомненные литературные способности, и ей хотелось доказать этим "соломенным сердцам", как она называла аристократов, что он может достигнуть положения и влияния, несмотря на то, что порвал со своим кругом, со своей кастой. Прямой дорогой к этому казалась ей газета - большая газета, которая стала бы средоточием всех левых сил России, в противовес "Новому времени".
Конечно, это была "безумная мечта", но такова уж была Лидия Борисовна - она всегда должна была гореть каким-нибудь замыслом и любила цитировать слова Эвфориона из второй части "Фауста":
Но легкой удачи
Я знать не хочу,
В борьбе - не иначе -
Я счастья ищу.
В это время муж ее получил небольшое наследство, и оно пошло целиком на основание газеты. Тогда для издания газеты требовалось разрешение, но каждый, получивший такое разрешение, мог перепродать его. Существовала тогда газетка малого формата, издаваемая неким Головинским. Вышло этой газетки всего номера три-четыре, причем в передовицах сообщалось, что она будет выходить "в духе религиозном и окрыленная любовью"; с какой целью ее издавали - не знаю, вернее всего, для перепродажи.
В эту эпоху владычества Сипягина, тяжелую, зловеще-молчащую, либеральная пресса была совершенно задавлена. Газеты закрывались одна за другой, обескровленные и умученные цензурой. Когда народился "Северный курьер", к нему сразу примкнули все левые течения, и образовалась любопытнейшая смесь сотрудников всех партий и направлений: тут были и марксисты, и считавшие себя марксистами, и народовольцы, и эсдеки, и террористы. Были здесь, конечно, и провокаторы…
Газета ярко вспыхнула на петербургском горизонте: каждый рассказ, каждая корреспонденция, стихотворение в газете били в одну точку - борьбы с существовавшим режимом. Понятно, что неожиданный успех новой газеты возмущал нововременцев со стариком Сувориным во главе, особенно же обидно было и то обстоятельство, что душой "Северного курьера" была актриса Суворинского театра, зависевшая от "самодержца" Суворина в театре и представлявшая опасную соперницу в газете.
Хотелось порвать с ней, но еще не было благовидного предлога. И тут-то разыгралась пресловутая история с "Контрабандистами", которая закончила карьеру Яворской в Суворинском театре, но заодно, к сожалению, и погубила окончательно "Северный курьер".
В театре приняли к постановке пьесу "Сыны Израиля" (в другом названии "Контрабандисты") еврейского писателя Литвина. Этой пьесе особенно покровительствовал один из директоров театра, Плющик-Плющевский. Роль дочери прислали Яворской. Прочитав пьесу, она нашла, как это ни странно для пьесы автора-еврея, юдофобский оттенок, не соответствующий ни в какой мере тенденциям "Северного курьера", в еврейском вопросе резко вставшего на сторону угнетаемых. Она написала письмо в редакцию "Нового времени", что отказывается от роли, "ввиду тенденций пьесы, ничего общего не имеющих ни с художественной литературой, ни с задачами искусства".
Отказ ее, да еще гласный, как громом поразил всю труппу и вызвал волнение во всех кругах общества. Одни возмущались, другие восторгались. В труппе был видный актер-еврей. Он не нашел в себе мужества пойти против дирекции и отказаться от участия в пьесе. Его поставили ей в пример и инкриминировали ей "недостаток дисциплины и уважения к театру"…
Пошли споры, ссоры - страсти разгорелись…
Искренно возмущенную постановкой антисемитской пьесы молодежь легко воспламенила идея защиты угнетенных. Все студенческие землячества, все организации, гласные и негласные, добыли билеты на первое представление. Большинство интеллигенции, юные помощники присяжных поверенных, курсистки устремились на защиту идей "Северного курьера", и в результате спектакль не состоялся.
Когда поднялся занавес и на сцене очутился как раз тот актер, о котором я упомянула, в зале началось что-то неописуемое.
Я была в это время в Москве, но очевидцы рассказывали мне потом, что никогда еще в стенах театра не было ничего подобного.
Свист, крики, возгласы негодования. Карпов выходил на сцену, прося публику успокоиться. Его ошикали. Писатель Мордовцев (глубокий старик, писавший в "Северном курьере" историю своего школьного товарища Бахметева, послужившего Чернышевскому прототипом для Рахметова в его романе "Что делать?") пошел к Карпову за кулисы уговаривать его прекратить спектакль, чтобы не подводить молодежь, так как в зале уже шла настоящая политическая демонстрация. Вызвали полицию. Она начала усердствовать вплоть до того, что хватала девушек за косы, начались аресты…
Взбесившийся Карпов крикнул:
- А пусть их!..
И спектакль пробовали продолжать. С одним из актеров сделалось дурно, вышел другой - читать его роль по тетрадке. Все равно - ничего не было слышно. Пьесу так и не играли. Публика разошлась - часть ее негодующая, часть - торжествующая.
Суворин вышел из себя.
Яворской вменили в вину "подстрекательство молодежи", "устройство клаки". Пошли товарищеские суды, общественные заседания. Общество так разволновалось, что вскоре после представления "Контрабандистов" вышел циркуляр по делам печати: "Не говорить в газетах ни о пьесе, ни о скандале, бывшем в театре". Но никто не успокаивался. Особенно волновались студенты.
14 декабря в мировом суде разбиралось дело о "беспорядках в Малом театре". Привлекалось большое количество лиц, преимущественно молодежи, но были и такие, как, например, известная петербургская портниха Эстер, которая в негодовании запустила на сцену свой бинокль. На скамье подсудимых очутилось несколько десятков человек.
После этого разбирательства в Совет присяжных поверенных поступила жалоба прокурора "на действия защитников" в этом процессе. В нем приняли участие выдающиеся силы, обычно не выступавшие в мировых судах. Защитнику Карабчевскому ставилось в вину, что он сказал в своей речи: "Беспорядки в Малом театре - это важное событие для очерков русской культуры, и молодежь, принимавшая в них участие, всегда может с гордостью вспомнить о нем".
Беренштаму инкриминировалась фраза: "Грубая рука городового, запущенная в косу девушки, гораздо большее наказание, чем то, к которому могут быть приговорены подсудимые".
Защитники доказывали, между прочим, что целью полиции было не прекращение беспорядков, а усиление их, для чего в театре были провокаторы в штатских платьях, и что полиция задерживала не столько лиц, виновных в беспорядках, сколько тех, фамилия или внешний облик которых давали возможность предполагать в них евреев.
Но Совет не усмотрел в поведении защитников каких-либо действий, воспрещенных законом или нарушающих достоинство адвоката, и только разъяснил Карабчевскому неуместность каламбура в его речи.
Каламбур был следующий: тайный советник Плющик-Плющевский назвал себя… старым шестидесятником! А Карабчевский возразил, что шестидесятники "заблуждений молодежи массовыми арестами не исправляли" и что генерал действовал "не как шестидесятник, а как десятник!"
Возбуждение не унималось - и все, и восторги и негодование, обрушилось не на "Северный курьер" и даже не на молодежь, а на Яворскую.
Я приехала из Москвы и как раз попала на заседание, посвященное этому вопросу и, в частности, поведению Яворской.
Никогда не забуду, как один очень видный критик, сам еврей, кажется, бывший директором театра и, во всяком случае, заинтересованный в его судьбах, так как там служила его жена, горячо осуждал Яворскую и, экспансивно ударяя себя в грудь, восклицал:
- Идеи, господа, - это одно, господа, а дела, господа, - это другое, господа!
В результате Яворской пришлось выйти из состава труппы Суворинского театра. Но она даже и не пожалела об этом: она остыла к театру. У нее была ее газета - с нее было довольно.
К газете она относилась страстно. Когда случались заминки в деньгах, закладывала свои жемчуга, проводила ночи в типографии, всех будоража, словно опьяненная запахом типографской краски. Жила жизнью газеты, входя в мельчайшие ее подробности. В контакте с редакцией устраивала благотворительные спектакли и концерты, где под фирмой какого-нибудь землячества, то в честь Горького, то в память Некрасова, собирались деньги на нелегальные цели; все ее мысли были отданы газете.
После инцидента с "Контрабандистами" подписка на газету неимоверно возросла. Милейшая заведующая конторой Ольга Федоровна сияла и торжествовала, принимая бесчисленные переводы из провинции. Казалось, будущее газеты обеспечено.
Но 24 декабря утром, подойдя к редакции, служащие увидали, что дворники, предводительствуемые какими-то личностями полицейского типа, спешно снимали вывеску газеты.
- Что такое? В чем дело?
Оказалось, что получен приказ о немедленном закрытии газеты.
Всех как громом ударило. В те времена принято было, что газету закрывают только после третьего предостережения. У "Северного курьера" их было еще два, но правительство поторопилось и закрыло газету без всякого предупреждения. Десятки служащих и рабочих были выкинуты на улицу перед самыми праздниками. О социальном страховании тогда и помину не было, - и таким образом, предстояла голодовка. Это был "новогодний подарок"…