На Яворскую это страшно повлияло. Она долго не могла прийти в себя от отчаяния. Тут можно было бы бороться только одним путем: имея большое количество денег, открывать одну газету за другой, выпускать их по нескольку дней, идти на закрытие, снова открывать под другим названием, и так до тех пор, пока хватило бы средств.
Она металась во все стороны, лихорадочно кидалась то к одному, то к другому, искала даже ростовщиков… И, наконец, должна была признать себя побежденной.
От этого удара она не оправилась: с тех пор это была уже не прежняя горящая Лидия Борисовна - она вся как-то потухла.
У меня сохранились ее письма того периода.
"Измучена я. Так все узко. Такая узкая рамка интересов… Когда я жила широким биением общественных интересов, когда мне казалось, я участвую, хотя как маленькая гайка или винт, в большом механизме интеллигентной жизни России, - и вдруг потерять все, и жить узкоэгоистической жизнью, приправленной литературно-артистическим оттенком… Я задыхаюсь… Неужели я никогда не почувствую себя больше в рядах бойцов за свободу, за счастье большинства, за справедливость? Я умерла… мне кажется, я больше не живу - с тех пор, как убили мое дитя, "Северный курьер"…"
"Я умираю заживо… - писала она в другом письме. - Я говорю только о вульгарных нуждах дня, и умственно я тупею. Как илоты тупо примиряются с гнетом, так и я примиряюсь с тем, что у меня отняты мои человеческие права… Неужели проклятие будет тяготеть над всей моей жизнью?.. "Северный курьер" давал нам самые чистые, святые восторги: сознание нашей нужности в большом, прекрасном, всероссийском деле, разливавшем свет повсюду, нашего труда на пользу тех, кто нам в России дает все.
Не хочу быть каботинкой, не хочу жить с актерами, хочу жить настоящей жизнью, хочу любить людей, хочу жить всеми фибрами души и ума. Цель моей жизни - воссоздать то, что было. И ты, моя сестра, должна помочь мне. Наша дружба - высокое, необыденное чувство, и мы должны подняться до самых высот. Что мне до Америки, до Парижа, куда меня зовут? Тюрьма моя все суживается…"
Мечте ее о воссоздании "Северного курьера" так и не суждено было осуществиться.
Надо было вернуться к театру…
Взяла помещение, основала "Новый театр". К нему прихлынули многие из "Северного курьера", даже многие служащие перешли туда. "Новый театр" пробовал стать по-настоящему "Новым театром": устраивал выставки молодых художников в фойе, завел анкеты среди публики. Молодежь льнула к нему в память "Северного курьера".
Там Яворская играла последнюю пьесу Ростана, которую я по старой памяти перевела для нее: "Орленка" - историю печальной и короткой жизни сына Наполеона. Играла она ее очень хорошо, причем вот лишнее доказательство предвзятости критики: ее все упрекали, что она "копирует рабски" Сару Бернар в этой роли, а я доподлинно знаю, что она играла ее, еще не видав Сары Бернар.
Я, впрочем, предпочитала в этой роли мужчин - очень был в "Орленке" хорош Лихачев, игравший его у Незлобина.
Но театральная карьера Яворской была кончена. На содержание театра не хватало средств. Пошли гастроли по провинции, по Кавказу, потом заграница, - она обосновалась в Лондоне, где пресыщенную публику привлекало то, что она "настоящая русская княгиня". В Лондоне застала ее и война и революция.
Кто знает, как сложилась бы ее судьба, если бы смерть не унесла ее в начале революции, когда она собиралась окончательно покинуть Лондон и вернуться в Россию.
Умерла она от рака горла - всеми оставленная, кроме случайно бывшего там ее брата, одинокая, и так кончилась ее мятежная, бурная жизнь.
Я вспоминаю невольно, как мы ездили на кладбище, на могилу женщины, послужившей Дюма прототипом для "Дамы с камелиями", и думаю: "Теперь где-то в Англии похоронена русская артистка… Принесет ли хоть одна душа ей цветов на могилу?.."
Художественный театр
К концу девяностых годов преимущественный интерес публики к Малому театру стал постепенно ослабевать. Это объяснялось главным образом отходом Ермоловой от роли ведущей актрисы. Прошло тридцать лет ее непрерывного "служения" Малому театру: она играла каждый день, иногда с трудом буквально вымаливая себе у дирекции отдых на один-два вечера. Стали поддаваться физические силы, а главное, выступила на первый план та неумолимая суровость по отношению к самой себе, та беспощадная требовательность, которая заставила Ермолову отказаться от молодых ролей в такие годы, когда большинство артисток еще чувствует себя в полном расцвете сил.
Но тридцать лет подвижничества, отдачи всей себя, своих мыслей, чувств, нервов сцене, постоянное горение, постоянное напряженное творчество сделали то, что, когда пришла первая, хотя еще, казалось бы, легкая, но неизбежная усталость, Ермолова уже не могла быть удовлетворена собой. Никто этого не замечал и не заметил бы долго, но такова была она: никакие уговоры, никакие убеждения не могли поколебать ее решения. Она отказалась от изображения любви на сцене, потушила добровольно то пламя, которое еще долго могло бы пылать и согревать, и перестала "нести репертуар". Сохранилось замечательное ее письмо того времени, обращенное к артистам Художественного театра:
"Дорогие друзья мои, что сказать мне вам? Чем выразить благодарность, наполняющую мое сердце? Не знаю. Скажу одно: ваш адрес я читала со слезами, такой сердечной теплотой он был проникнут, что глубоко растрогал меня. Постараюсь ответить на ваш вопрос. Вы поймете меня и согласитесь со мной. Несмотря на всю мою скромность, у меня оказывается в душе слишком много артистического самолюбия.
Я чувствую, что уже не в состоянии играть ни Медею, ни Клеопатру, - силы мне изменяют. Да и понятно. Тридцать лет я отдала сцене - и утомилась. Теперь мне нужен этот год отдыха, чтобы отойти от театра, успокоиться и примириться с мыслью, что я уже более не "героиня". Сразу, на глазах у публики, мне тяжел этот переход: нельзя сегодня быть царицей, а завтра какой-нибудь почтенной старушкой… Что-то там, в душе, еще борется, на что-то еще жалуется, и… одним словом, мне нужен этот год забвения. Больше всего мне не хотелось бы, чтобы публика начала жаловаться на мою старость. Я не хочу разрушаться у нее на глазах. Этого не допускает моя артистическая гордость. До сих пор этого еще не чувствовалось - 4 марта мне это доказала публика, и скажите сами: может ли быть что-нибудь выше тех минут, которые я пережила, как артистка, в этот вечер?
Силы мне изменили, но это я еще заметила пока одна, и мое артистическое чутье говорит мне: "пора". Простите, что я так много распространяюсь об этом, но вы сами меня избаловали, и я обращаюсь к вам как к друзьям. Благодарю вас за ваше сердечное ко мне отношение, с которым вы всегда встречали меня, и за ваш чудный адрес, весь проникнутый теплом и светом. И да будет этот свет искусства нашим вечным и общим идеалом. Сердечно благодарю вас всех.
М. Ермолова".
Сколько в этом письме настоящего артистического достоинства, сколько честности в этом признании!
Ермолова на целый год покинула Малый театр, а вернувшись в него, несмотря на то, что Москва праздновала это возвращение всенародно, она заявила конторе, что не будет нести репертуар и просит сократить ей жалованье наполовину. Когда-то, в подобном же случае, Н. М. Медведевой заявили, что никаких сокращений не может быть, что жалованье ее остается за ней, а она, ввиду ее возраста и усталости, будет играть только, когда сама выразит желание. Я еще помню, как Черневский, составляя репертуар, каждую неделю осведомлялся у Медведевой: угодно ли ей будет играть, что и когда? Так берег прежний Малый театр свои ценности. Но теперь уже было иначе: контора с радостью приняла предложение Ермоловой, причем характерная подробность, достойная Щедрина и Гоголя: ее жалованье весь год продолжало идти в прежнем размере, но выдавалась ей только половина, а остальное попадало в руки чиновников из конторы.
В театре появились и произвол, и протекционизм, и интриги, а главное, сильнейшее гонение на все, что могло бы хоть немного расшевелить или взволновать зрителя. Чехова проглядели - дальше его "Медведя" не пошли, новых писателей, которых уже знала и которыми интересовалась молодежь, запрещали. Правда, как и прежде, каждое выступление Ермоловой делало полные сборы, вызывало страстный интерес, хотя бы в "Без вины виноватые", но это были единичные спектакли: линия театра уже не диктовалась Ермоловой. И репертуар незаметно стал совсем иным. Очарование Лешковской, нашей московской Савиной, побуждало авторов писать комедии, и мало-помалу, хотя к театру сохранялось полное уважение, хотя в нем были прекрасные силы, революционное значение театра невольно поблекло. Контора словно радовалась, что голос Ермоловой раздавался редко и не будил тех чувств и настроений публики, которым, как начальству казалось, полагалось спать непробудным сном.
Публика стала искать новых веяний.
На время заинтересовал ее филиал Малого театра, так называемый "Новый театр", выдвигавший главным образом молодые силы. Талантливый А. П. Ленский очень увлекался им, ставил много интересных пьес. Постановки его всегда выделялись. Нередко он сам писал эскизы для декораций и костюмов. Очень хороши были его постановки "Сон в летнюю ночь" и "Снегурочка". В "Сне" играли все мои приятельницы: Титанию - хорошенькая Селиванова, Пэка - крохотная Хилкова, Ипполиту - красивая Леонтьева и другие. Я видала впоследствии известную постановку Рейнгардта в берлинском театре и должна сказать, что московская ей не уступала.
Поэтично поставлена была "Снегурочка". Селиванова и юная Садовская в очередь играли Снегурочку, родственница моя, даровитая Юдина, - Купаву. Леля играла очаровательная Турчанинова, к тому времени вырвавшаяся на волю из ролей старух, которыми одно время душили ее. Мизгиря исполнял молодой Пров Садовский. Все - талантливые, молодые, красивые, играли с увлечением, и прелестная сказка отсвечивала всеми цветами радуги. В "царстве Берендеев" тоже не один вечер провела я, слушая музыку Чайковского и песни Леля…
Там же шла пьеса Гальма "Буйный ветер", которую я перевела в стихах по совету моего отца, видевшего ее в венском Бургтеатре. Роль "Буйного ветра" - девушки, которую из каких-то соображений воспитывают как мальчика, скрывая от нее самой, что она женщина, - играла Турчанинова и внесла в эту роль всю яркость своего таланта и темперамента. Сюжет был взят из средневековой эпохи. Этой пьесе посчастливилось у публики. Даже когда ее только читали в Литературном комитете, Турчанинова писала мне: "От сцены поцелуя даже Стороженко проснулся".
Шла там еще фантастическая сказка Гославского "Разрыв-трава", в которой сказочную царевну играла Турчанинова и была очень красива в кабильских украшениях, привезенных мной из Алжира. Этой пьесе обязана была своей карьерой младшая Турчанинова, Мария Дмитриевна. Там одна картина происходила среди русалок, и для царицы русалок композитор Шефер написал красивую песню "Тосковала лебедь белая". У исполнительницы не было голоса, и вышли из положения так: маленькая русалочка, которую дали играть балетной воспитаннице Турчаниновой, расчесывала царице русалок косы при луне золотым гребнем и пела эту песню. У нее оказался прелестный голос, как чистый серебряный ручеек, и пела она эту песню так, что из-за этой сцены ходили лишний раз смотреть пьесу. Услыхал ее А. А. Бахрушин, создатель первого в России и одного из лучших в Европе театрального музея. Он настоял, чтобы Марию Дмитриевну освободили из балета, что было сделано с огорчением, так как в балете она выделялась легкостью и грацией, и следующей весной она уже была принята в качестве певицы на сцену Большого театра. Она много лет несла ответственный репертуар в разных театрах, главным образом у Зимина, а теперь занимается педагогической деятельностью, продолжая традиции своей прекрасной учительницы известной Э. Павловской.
Как интересен и приятен ни был Новый театр, ему не суждено было сыграть большой роли в истории театра. Ленскому, который горел этим делом и старался поднять театр на большую высоту, не давали этого сделать. Всемогущая контора всячески тормозила его работу, преследовала его и не позволяла развернуть его широкие театральные возможности. От Ленского осталась его переписка с дирекцией, это целый мартиролог: вопиющая история того, как чиновническая рутина и ненавистничество погубили большого человека. Новый театр, стремившийся действительно стать новым, был для конторы как бельмо на глазу. Театр надо было съесть - и его съели.
Публика интересовалась этим театром главным образом как театром приятного зрелищного развлечения, а увлечение театром как делом общественным перешло к новому, только что зародившемуся Художественному театру.
* * *
Я начала следить за судьбой Художественного театра с 14 октября 1898 года.
Помню, когда я была еще подростком, за несколько лет до основания МХТ, в театральных кругах, словно стрижи по небу, начали проноситься какие-то беглые фразы, какие-то рассказы, которые заинтересовывали и давали чувствовать значительность явления.
Помню голос Федотовой с характерной московской оттяжкой:
- Костя Алексеев - энтузиаст… Далеко пойдет!
Чье-то насмешливое:
- В алексеевском кружке "Отелло" ставят… Из Венеции настоящий средневековый меч вывезли!
Восторженный голос молодого студента:
- Видели Андрееву? Какая красавица!
- Слышали?..
- Видели?..
По поводу постановок в "Охотничьем клубе" вспоминали мейнингенцев. Интерес к московским новаторам-любителям, к этому "Косте Алексееву" все возрастал. Много раз описаны и всем известны "истоки театра": Общество искусства и литературы, с одной стороны, филармония - с другой, исторический разговор 22 июня 1897 года между Станиславским и Немировичем-Данченко, длившийся восемнадцать часов.
Из этой беседы, из этого соединения двух воль, двух начал, родился Художественный театр. Долгое время публика питалась только слухами. Частью доброжелательными, частью злобствующими, последние наполняли театральные кулуары шипением и жужжанием осиного роя.
- Любительская затея!.. По музеям ходят!.. Старую парчу скупают!.. В Ростов поехали!..
Вспоминали пресловутый венецианский меч:
- Наши-то старики в Малом театре с картонными мечами играли, а попробуй, перепрыгни-ка их!
Дело, разумеется, было не в картонных мечах и кубках. Конечно, когда Ермолова в "Орлеанской деве" рвала бутафорские цепи и потрясала картонную стену, этого никто не замечал, - все видели настоящую Иоанну, невзирая на корсет и высокие каблуки, и все переживали пламенное чудо, совершаемое ею.
Но это было Ермолова. И нужна была магия Ермоловой, Ленского, Горева, чтобы преодолеть постановку, в которой часто совершенно отсутствовала историческая правда и какой-либо стиль. Волшебники старились, новые силы их не заменяли, сцена не была больше рупором великих идей, и все больше проступала картонность мечей и кубков.
Назревала потребность в новом театре, более отвечающем духу нового века.
Театр должен всегда быть выразителем чаяний и вкусов зрителя, и в глухую реакционную эпоху со сцены театра и с профессорской кафедры просачивались смелые слова и мысли, жадно подхватываемые зрителем, слушателем. Такой новый театр неминуемо должен был возникнуть. И он возник. Это был Художественный театр.
Недавно, разбирая свой архив, я нашла там фельетон, писанный мной для газеты "Северный курьер", когда театру не было еще двух лет.
Вот несколько строк из этого фельетона:
"…Что же отличает этот театр от других, выделяет его из общего уровня, составляет, так сказать, его секрет? Это общее настроение театра на сцене и вне сцены. Это настроение благодаря истинно гениальной (тут я не боюсь этого слова) фантазии и яркой индивидуальности человека, стоящего во главе театра, может быть, иногда неправильно, ошибочно, но всегда интересно, оригинально и мощно. Если он и ошибется, то ошибется всегда красиво: пошлое, мелкое, плоское - несвойственно его таланту".
Я писала это о Станиславском. И почти сорок лет спустя с какой радостью я сказала себе, что я - тогда еще очень юная писательница - верно поняла его.
Художественный театр стал, конечно, первым театром коллективного творчества. До него, в сущности, в других театрах спектакли носили характер "гастролей" того или другого артиста, за исключением разве некоторых постановок Малого театра, как "Плоды просвещения" или "Волки и овцы", где образовывался настоящий персимфанс и все участвующие могли быть названы гастролерами. Но большей частью полной равноценности игры, ансамбля и постановочных принципов не было, а к этому-то и стал стремиться молодой театр. При постановке новой пьесы вся труппа собиралась, чтобы прочесть ее, дальше шло обсуждение пьесы, доклады, рефераты по эпохе и стилю, словом, все то, что теперь сделалось неотъемлемым при каждой постановке, а тогда было совершенно исключительным, так как даже в хороших театрах зачастую актеры играли пьесу, даже не прочтя ее, а только ознакомившись со своей ролью: "на репетиции все видно будет".
Чем сразу выделился Художественный театр?
В нем впервые, может быть, за все время существования театра в России сказали не одному актеру, а всей актерской массе, молодежи, статистам великие слова: "Помните, что вы - люди! Человек - это звучит гордо", - и это сказал такой человек, как Станиславский, обладавший даром воздействия на окружающих почти гипнотическим, человек, горевший любовью и уважением к театру, зажигавший и заражавший своими чувствами товарищей. За ним пошла молодежь, с верой и увлечением, многие стали фанатиками, говорившими: "Нет театра, кроме Художественного, и Станиславский - пророк его". Среди них были люди, готовые в буквальном смысле слова отдать свою жизнь театру, если бы это понадобилось. Конечно, и среди артистов тогдашнего Художественного театра встречались исключения, но большинство образовало коллектив, овеянный энтузиазмом, отбросивший всякую зависть, ревность и т. п. Это был театр совершенно исключительный, поставивший своих актеров на большую культурную, моральную и этическую высоту. Полное отсутствие "каботинства", простота в одежде, в манерах, страстный интерес к книгам, к истории, к общественной жизни отличали почти всех членов тогдашнего Художественного театра, и немудрено, что он привлекал симпатии зрителя.