В Москве существовал ‹…› литературный кружок "Среда", собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатаго и радушного человека. Там мы читали друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтения, - хотя терпеть не мог слушать, - иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел - то народныя русские песни, то французския шансонетки, то Блоху, то Марсельезу, то Дубинушку - и все так, что у иных "дух захватывало".
Раз, приехав на "Среду", он тотчас же сказал:
- Братцы, петь хочу!
Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:
- Петь до смерти хочется! Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.
Было во всем этом, конечно, актерство. И все-таки легко представить себе, что это за вечер был - соединение Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в тот вечер довольно справедливо сказал:
- Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей [12, 116].
Борис Константинович Зайцев:
Москва богата улицами, переулками. Их имена порой причудливы. "Середа" применила этот словарь к шуточным кличкам своих сочленов. Телешов назывался "Угол Денежного и Большой Ленивки", Сергей Глаголь (за красноречие) "Брехов переулок", Гольцев - "Бабий городок", Андреев - "Ново-Проектированный". У Ивана Бунина прозвища не было, но его брата Юлия с отдаленных времен окрестили "Старогазетным" переулком [23, 282].
Николай Дмитриевич Телешов:
Прозвища давались только своим постоянным товарищам, и выбирать эти прозвища дозволялось только из действительных тогдашних названий московских улиц, площадей и переулков. Это называлось у нас "давать адреса". Делалось это открыто, то есть от прозванного не скрывался его "адрес", а объявлялся во всеуслышание и никогда за спиной.
Например, Н. Н. Златовратскому дан был сначала такой адрес: "Старые Триумфальные ворота", но потом переменили на "Патриаршие пруды" ‹…› Е. П. Гославский - за обычное безмолвие во время споров - "Большая Молчановка", а другой товарищ, Л. А. Хитрово, наоборот, за пристрастие к речам - "Самотека"; Горький ‹…› получил адрес знаменитой московской площади "Хитровка", покрытой ночлежками и притонами; Шаляпин был "Разгуляй". ‹…› Младший ‹…› Бунин, отчасти за свою худобу, отчасти за острословие, от которого иным приходилось солоно, назывался "Живодерка", а кроткий Белоусов - "Пречистенка"; А. С. Серафимович за свою лысину получил адрес "Кудрино"; В. В. Вересаев - за нерушимость взглядов - "Каменный мост"; Чириков - за высокий лоб - "Лобное место"; А. И. Куприн - за пристрастие к лошадям и цирку - "Конная площадь", а только что начавшему тогда Л. Н. Андрееву дали адрес "Большой Ново-Проектированный переулок", но его это не удовлетворило, и он просил дать ему возможность переменить адрес, или, как у нас называлось, "переехать" в другое место, хоть на "Ваганьково кладбище" [52, 50].
Борис Константинович Зайцев:
На "Среде" держались просто, дружественно; дух товарищеской благожелательности преобладал. И тогда даже, когда вещь корили, это делалось необидно. Вообще же это были московские, приветливые и "добрые" вечера. Вечера не бурные по духовной напряженности, несколько провинциальные, но хорошие своим гуманитарным тоном, воздухом ясным, дружелюбным (иногда очень уж покойным). Входя, многие целовались; большинство было на "ты" (что особенно любил Андреев); давали друг другу прозвища, похлопывали по плечам, смеялись, острили и в конце концов, по стародавнему обычаю Москвы, обильно ужинали.
Можно сказать: Москва старинная, хлебосольная и благодушная. Можно сказать и так, что писателю молодому хотелось больше молодости, возбуждения и новизны. Все же свой, великорусский, мягкий и воспитывающий воздух "Среда" имела [23, 254–255].
Вера Николаевна Муромцева-Бунина:
Я знала, что писатели любили и ценили "Среду" за дружескую атмосферу, неизменно царившую в ней, и за ту искренность, с которой велись в ней беседы. Каждый высказывал свое мнение совершенно свободно, и даже вопрос хмурого Тимковского, часто задаваемый после прослушанного рассказа: "Собственно, зачем это написано?" - не обижал авторов [35, 287–288].
Борис Константинович Зайцев:
На "Средах" слушали чужие вещи и свои читали. Леонида Андреева, милого Сергея Глаголя я не стеснялся.
Но вот Бунин именно меня "стеснял". И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка как раз подталкивали писателя начинающего "запускать в небеса ананасом" (Белый). Но когда Бунин слушал, иные фразы застревали в горле [23, 279].
1917–1919. Окаянные дни
Иван Алексеевич Бунин. "Окаянные дни":
Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы - и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны - величайшая на земле страна. Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки "комиссаров" из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество.
Я приехал в Петербург, вышел из вагона, пошел по вокзалу: здесь, в Петербурге, было как будто еще страшнее, чем в Москве, как будто еще больше народа, совершенно не знающего, что ему делать, и совершенно бессмысленно шатавшегося по всем вокзальным помещениям. Я вышел на крыльцо, чтобы взять извозчика: извозчик тоже не знал, что ему делать, - везти или не везти, - и не знал, какую назначить цену.
- В Европейскую, - сказал я.
Он подумал и ответил наугад:
- Двадцать целковых.
Цена была по тем временам еще совершенно нелепая. Но я согласился, сел и поехал - и не узнал Петербурга.
В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени, было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый "прямой провод" - и кто только не кричал, не командовал тогда по этому проводу! - по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах был сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:
- Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.
Я спросил:
- Так что же делать?
- Делать? - сказал он. - Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.
Я взглянул вокруг, на этот Петербург… "Правильно, шабаш". Но в глубине-то души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.
Не верить, однако, нельзя было.
Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживались, уверяли ее и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила "оковы" в своем "священном гневе", и все старались внушить и себе и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только - временные распорядители, будто бы ею же самой на то уполномоченные.
Я видел Марсово Поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гробы почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромных прах никому не ведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и зачем-то огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой. ‹…›
В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не запомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом был я в Петропавловском соборе. Все было настежь - и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними, а выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весенняя Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование… [17, 98–103]
Иван Алексеевич Бунин. Из дневника:
11 июня 1917. ‹…› Никаких законов - и все власть, все, за исключением, конечно, нас. Волю "свободной" России почему-то выражают только солдаты, мужики, рабочие. Почему, напр., нет совета дворянских, интеллигентск‹их›, обывательских депутатов? [54, 136]
Иван Алексеевич Бунин. "Окаянные дни":
1 января (старого стиля) 1918. Москва. Кончился этот проклятый год. Но что дальше? Может, нечто еще более ужасное. Даже наверное так.
А кругом нечто поразительное: почти все почему-то необыкновенно веселы, - кого ни встретишь на улице, просто сияние от лица исходит:
- Да полно вам, батенька! Через две-три недели самому же совестно будет…
Бодро с веселой нежностью (от сожаления ко мне, глупому) тиснет руку и бежит дальше. ‹…›
7 января. Был на заседании "Книгоиздательства писателей", - огромная новость: "Учредительное Собрание" разогнали! ‹…›
5 февраля. С первого февраля приказали быть новому стилю. Так что по-ихнему нынче уже восемнадцатое.
Вчера был на собрании "Среды". Много было "молодых". Маяковский, державшийся, в общем, довольно пристойно, хотя все время с какой-то хамской независимостью, щеголявший стоеросовой прямотой суждений, был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник. ‹…›
6 февраля. В газетах - о начавшемся наступлении немцев. Все говорят: "Ах, если бы!"
Ходили на Лубянку. Местами "митинги". Рыжий, в пальто с каракулевым круглым воротником, с рыжими кудрявыми бровями, с свежевыбритым лицом в пудре и с золотыми пломбами во рту, однообразно, точно читая, говорит о несправедливостях старого режима. Ему злобно возражает курносый господин с выпуклыми глазами. Женщины горячо и невпопад вмешиваются, перебивают спор (принципиальный, по выражению рыжего) частностями, торопливыми рассказами из своей личной жизни, долженствующими доказать, что творится черт знает что. Несколько солдат, видимо, ничего не понимают, но, как всегда, в чем-то (вернее, во всем) сомневаются, подозрительно покачивают головами.
Подошел мужик, старик с бледными вздутыми щеками и седой бородой клином, которую он, подойдя, любопытно всунул в толпу, воткнул между рукавов двух каких-то все время молчавших, только слушавших господ: стал внимательно слушать и себе, но тоже, видимо, ничего не понимая, ничему и никому не веря. Подошел высокий синеглазый рабочий и еще два солдата с подсолнухами в кулаках. Солдаты оба коротконоги, жуют и смотрят недоверчиво и мрачно. На лице рабочего играет злая и веселая улыбка, пренебрежение, стал возле толпы боком, делая вид, что он приостановился только на минуту, для забавы: мол, заранее знаю, что все говорят чепуху.
Дама поспешно жалуется, что она теперь без куска хлеба, имела раньше школу, а теперь всех учениц распустила, так как их нечем кормить:
- Кому же от большевиков стало лучше? Всем стало хуже и первым делом нам же, народу!
Перебивая ее, наивно вмешалась какая-то намазанная сучка, стала говорить, что вот-вот немцы придут и всем придется расплачиваться за то, что натворили.
- Раньше, чем немцы придут, мы вас всех перережем, - холодно сказал рабочий и пошел прочь.
Солдаты подтвердили: "Вот это верно!" - и тоже отошли. ‹…›
9 февраля. ‹…› Утром ездил в город.
На Страстной толпа.
Подошел, послушал. Дама с муфтой на руке, баба со вздернутым носом. Дама говорит поспешно, от волнения краснеет, путается.
- Это для меня вовсе не камень, - поспешно говорит дама, - этот монастырь для меня священный храм, а вы стараетесь доказать…
- Мне нечего стараться, - перебивает баба нагло, - для тебя он освящен, а для нас камень и камень! Знаем! Видали во Владимире! Взял маляр доску, намазал на ней, вот тебе и Бог. Ну, и молись ему сама.
- После этого я с вами и говорить не желаю.
- И не говори!
Желтозубый старик с седой щетиной на щеках спорит с рабочим:
- У вас, конечно, ничего теперь не осталось, ни Бога, ни совести, - говорит старик.
- Да, не осталось.
- Вы вон пятого мирных людей расстреливали.
- Ишь ты! А как вы триста лет расстреливали?
На Тверской бледный старик генерал в серебряных очках и в черной папахе что-то продает, стоит робко, скромно, как нищий…
Как потрясающе быстро все сдались, пали духом! ‹…›
10 февраля. ‹…› "Еще не настало время разбираться в русской революции беспристрастно, объективно…" Это слышишь теперь поминутно. Беспристрастно! Но настоящей беспристрастности все равно никогда не будет. А главное: наша "пристрастность" будет ведь очень и очень дорога для будущего историка. Разве важна "страсть" только "революционного народа"? А мы-то что ж, не люди, что ли? ‹…›
16 февраля. Ночью. Простясь с Чириковым, встретил на Поварской мальчишку солдата, оборванного, тощего, паскудного и вдребезги пьяного. Ткнул мне мордой в грудь и, отшатнувшись назад, плюнул на меня и сказал:
- Деспот, сукин сын! ‹…›
20 февраля. ‹…› Встретили М. Говорит, что только что слышал, будто Кремль минируют, хотят взорвать при приходе немцев. Я как раз смотрел в это время на удивительное зеленое небо над Кремлем, на старое золото его древних куполов… Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор - до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувствованное, понятое! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно. ‹…›
22 февраля. ‹…› Никитская без огней, могильно-темна, черные дома высятся в темно-зеленом небе, кажутся очень велики, выделяются как-то по-новому. Прохожих почти нет, а кто идет, так почти бегом.
Что средние века! Тогда по крайней мере все вооружены были, дома были почти неприступны…
На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то и другое. ‹…›
24 февраля. На днях купил фунт табаку и, чтобы он не сох, повесил на веревочке между рамами, между фортками. Окно во двор. Нынче в шесть утра что-то бах в стекло. Вскочил и вижу: на полу у меня камень, стекла пробиты, табаку нет, а от окна кто-то убегает. - Везде грабеж! ‹…›
2 марта. "Развратник, пьяница Распутин, злой гений России". Конечно, хорош был мужичок. Ну, а вы-то, не вылезавшие из "Медведей" и "Бродячих Собак"?
Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то "Музыкальная табакерка" - сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал "Гавриилиаду" (юношеская поэма А. С. Пушкина. - Сост.), произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, - большой гонорар, говорит, дадим.
"Вон из Москвы!" А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь - и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра… ‹…›
Читал о стоящих на дне моря трупах, - убитые, утопленные офицеры. А тут "Музыкальная табакерка". ‹…›
7 марта. В городе говорят:
- Они решили перерезать всех поголовно, всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила нашего времени.
Спрашиваю дворника:
- Как думаешь, правда?
Вздыхает:
- Все может быть, все может быть.
- И ужели народ допустит?
- Допустит, дорогой барин, еще как допустит-то! Да и что ж с ними сделаешь? Татары, говорят, двести лет нами владали, а ведь тогда разве такой жидкий народ был?
Шли ночью по Тверскому бульвару: горестно и низко клонит голову Пушкин под облачным с просветами небом, точно опять говорит: "Боже, как грустна моя Россия!"
И ни души кругом, только изредка солдаты и бляди. ‹…›
23 марта. Вся Лубянская площадь блестит на солнце. Жидкая грязь брызжет из-под колес. И Азия, Азия - солдаты, мальчишки, торг пряниками, халвой, маковыми плитками, папиросами. Восточный крик, говор - и какие все мерзкие даже и по цвету лица, желтые и мышиные волосы! У солдат и рабочих, то и дело грохочущих на грузовиках, морды торжествующие. ‹…›
24 марта. ‹…› Купил книгу о большевиках, изданную "Задругой". Страшная галерея каторжников!