Бунин без глянца - Павел Фокин 21 стр.


12 апреля (старого стиля) 1919. Одесса. Двенадцать лет тому назад мы с В. приехали в этот день в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город… Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, - всю эту мощь, сложность, богатство, счастье… ‹…›

15 апреля. Против наших окон стоит босяк с винтовкой на веревке через плечо, - "красный милиционер". И вся улица трепещет его так, как не трепетала бы прежде при виде тысячи самых свирепых городовых. Вообще, что же это такое случилось? Пришло человек шестьсот каких-то "григорьевцев", кривоногих мальчишек во главе с кучкой каторжников и жуликов, кои и взяли в полон миллионный, богатейший город! Все помертвели от страха, прижукнулись. Где, например, все те, которые так громили месяц тому назад добровольцев? ‹…›

19 апреля. Сейчас все дома темны, в темноте весь город, кроме тех мест, где эти разбойничьи притоны, - там пылают люстры, слышны балалайки, видны стены, увешанные черными знаменами, на которых белые черепа с надписями: "Смерть, смерть буржуям!"

Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь "Новой Жизни" со стороны "царских опричников", что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза? ‹…›

21 апреля. ‹…› "От победы к победе - новые успехи доблестной красной армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе…" ‹…›

Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо.

Сейчас в каком-то столбняке. Да, двадцать шесть, и ведь не когда-нибудь, а вчера, у нас, возле меня. Как забыть, как это простить русскому народу? А все простится, все забудется. Впрочем, и я - только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков - убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение, - перешагни же меру. Это - как цены на хлеб, на говядину. "Что? Три целковых фунт?!" А назначь тысячу - и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. "Как? Семь повешенных?!" - "Нет, милый, не семь, а семьсот!" - И уж тут непременно столбняк - семерых-то висящих еще можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят! ‹…›

22 апреля. По вечерам жутко мистически. Еще светло, а часы показывают что-то нелепое, ночное. Фонарей не зажигают. Но на всяких "правительственных" учреждениях, на чрезвычайках, на театрах и клубах "имени Троцкого", "имени Свердлова", "имени Ленина" прозрачно горят, как какие-то медузы, стеклянные розовые звезды. И по странно пустым, еще светлым улицам, на автомобилях, на лихачах, - очень часто с разряженными девками, - мчится в эти клубы и театры (глядеть на своих крепостных актеров) всякая красная аристократия: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаинистическими глазами… Но жутко и днем. Весь огромный город не живет, сидит по домам, выходит на улицу мало. Город чувствует себя завоеванным, и завоеванным как будто каким-то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, "кроет матом". По Дерибасовской или движется огромная толпа, сопровождающая для развлечения гроб какого-нибудь жулика, выдаваемого непременно за "павшего борца" (лежит в красном гробу, а впереди оркестры и сотни красных и черных знамен), или чернеют кучки играющих на гармоньях, пляшущих и вскрикивающих:

Эй, яблочко,
Куда котишься!

Вообще, как только город становится "красным", тотчас резко меняется толпа, наполняющая улицы. Совершается некий подбор лиц, улица преображается.

Как потрясал меня этот подбор в Москве! Из-за этого больше всего и уехал оттуда.

Теперь то же самое в Одессе - с самого того праздничного дня, когда в город вступила "революционно-народная армия", и когда даже на извозчичьих лошадях как жар горели красные банты и ленты.

На этих лицах прежде всего нет обыденности, простоты. Все они почти сплошь резко отталкивающие, пугающие злой тупостью, каким-то угрюмо-холуйским вызовом всему и всем.

И вот уже третий год идет нечто чудовищное. Третий год только низость, только грязь, только зверство. Ну, хоть бы на смех, на потеху что-нибудь уж не то что хорошее, а просто обыкновенное, что-нибудь просто другое! [17, 55–56, 60, 63–64, 67, 68, 69, 72–73, 77, 78,79, 81, 85–86, 92, 95]

Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:

27 июня / 10 июля 1919. Вечером на бульваре, но никого из знакомых не встречаем. Проходим по всему бульвару. Останавливаемся у лестницы под памятником Ришелье, пощаженным большевиками. Неподалеку от нас видим двух барышень, очень кокетливо одетых, и молодого человека. У всех на руках повязка с буквами "Ч. К.". Стоят с оживленными лицами, чему-то смеются… Взглядываю на Яна, он, побледнев, как полотно, с искаженным лицом, говорит:

- Вот от кого зависит наша судьба. И как им не стыдно выходить на люди со своим клеймом!

Я вглядываюсь в их лица, стараясь запомнить: барышни брюнетки, довольно хорошенькие, с черными глазами, худенькие, среднего роста - барышни как барышни, типичные одесситки. Молодой человек с самым ординарным лицом во френче, с фатовским пошибом, со стэком в руке.

Стараюсь поскорее увести Яна, хотя и хочется последить за этой тройкой. Даю слово больше сюда не приходить, так как он очень неосторожен и, кроме того, вижу, что подобное зрелище ему доставляет невыносимое страдание. ‹…›

Всю дорогу Ян не может успокоиться. Он даже как-то сразу осунулся. И все повторяет:

- Нет, это иное племя. Раньше палачи стыдились своего ремесла, жили уединенно, стараясь не попадаться на глаза людям, а тут не стесняются не только выходить на людное место, а даже нацепляют клеймо на себя, и это в двадцать лет!

Теперь гулять придется по уединенным улицам [54, 226–227].

Валентин Петрович Катаев:

Почти каждый день, в любую погоду Бунин несколько часов подряд ходил по городу. Именно ходил, а не гулял, быстрым легким шагом, в коротком до колен демисезонном столичном пальтишке, с тростью, в профессорской ермолке вместо шляпы - стремительный, напряженно внимательный, сухощавый. ‹…›

Я наблюдал Бунина на солдатской барахолке, где он стоял посреди толпы с записной книжкой в руках, невозмутимо и неторопливо записывая своей четкой клинописью частушки, которые выкрикивали два братишки - черноморские военморы, лихо отплясывая, положив руки друг другу на плечо и мотая широкими "клешами", - модное "яблочко" или "Дерибасовскую". ‹…›

Помню доводящий до обморока, тошнотворный запах кунжутного масла, чеснока, едкого человеческого пота.

Но Бунин не обращал на это никакого внимания и спокойно работал, покрывая своими записями страничку за страничкой.

Самое поразительное было то, что на него решительно никто не обращал внимания, несмотря на его профессорскую внешность, которая никак не сливалась с базарной толпой, а может быть, именно вследствие этой внешности: кто знает, за кого его принимали? Мне даже тогда пришла в голову мысль: не принимают ли его здесь - этого худого костлявого барина в чудацкой шапочке, с автоматической ручкой в руке - за какого-нибудь базарного графолога, фокусника, мага или предсказателя судьбы, который продает листки со "счастьем", что было вполне в духе времени [26, 79–80].

Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:

30 июня / 13 июля 1919. Входят трое более или менее интеллигентных людей, а за ними, стуча берданками, вваливаются кривоногие мордастые красноармейцы. Ян, в очках, с необыкновенно свирепым видом, неожиданно для меня заявляет:

- У меня вы обыска не имеете права делать! Вот мой паспорт. Я вышел из возраста, чтобы воевать.

- А запасы, может быть, у вас есть, - вежливо спрашивает тот молодой человек, который возмущался хозяином.

- Запасов, к сожалению, не имею, - отрывисто и зло говорит Ян.

- А оружие? - еще вежливее спрашивает предводитель шайки.

- Не имею. Впрочем, дело ваше, делайте [обыск], - он кидается зажигать электричество.

При свете я испугалась его бледного, грозного лица. Ну, будет дело, зачем он их раздражает, - мелькнуло у меня в голове.

Но солдаты стали пятиться, а молодой человек поклонился со словами:

- Извиняюсь.

И все вышли тихо один за другим.

Мы долго сидели молча, не в силах произнести ни слова [54, 229].

Валентин Петрович Катаев:

Он был легок на подъем и любил скитаться по разным городам и странам. Однако в Одессе он застрял: не хотел сделаться эмигрантом, отрезанным ломтем; упрямо надеялся на чудо - на конец большевиков ‹…› и на возвращение в Москву под звон кремлевских колоколов. В какую? Вряд ли он это ясно представлял. В прежнюю, привычную Москву? Вероятно, поэтому он остался в Одессе, когда в девятнадцатом году, весной, она была занята частями Красной Армии и на несколько месяцев установилась Советская власть.

К этому времени Бунин настолько скомпроментировал себя контрреволюционными взглядами, которых, кстати, не скрывал, что его могли без всяких разговоров расстрелять, и наверное бы расстреляли, если бы не его старший друг одесский художник Нилус, живший в том же доме, где жили и Бунины, на чердаке, описанном в "Снах Чанга", не на простом чердаке, а на чердаке "теплом, благоухающем сигарой, устланном коврами, уставленном старинной мебелью, увешанном картинами и парчовыми тканями…"

Так вот, если бы этот самый Нилус не проявил бешеной энергии - телеграфировал в Москву Луначарскому, чуть ли не на коленях умолял председателя Одесского ревкома, - то еще неизвестно, чем бы кончилось дело.

Так или иначе, Нилус получил специальную, так называемую "охранную грамоту" на жизнь, имущество и личную неприкосновенность академика Бунина, которую и прикололи кнопками к лаковой, богатой двери особняка на Княжеской улице.

‹…› К особняку подошел отряд вооруженных матросов и солдат особого отдела. Увидев в окно синие воротники и оранжевые распахнутые полушубки, Вера Николаевна бесшумно сползла вдоль стены вниз и потеряла сознание, а Бунин, резко стуча каблуками по натертому паркету, подошел к дверям, остановился на пороге как вкопанный, странно откинув назад вытянутые руки со сжатыми изо всех сил кулаками, и судороги пробежали по его побелевшему лицу с трясущейся бородкой и страшными глазами.

- Если хоть кто-нибудь осмелится перешагнуть порог моего дома… - не закричал, а как-то ужасно проскрежетал он, играя челюстями и обнажив желтоватые, крепкие, острые зубы, - то первому человеку я собственными зубами перегрызу горло, и пусть меня потом убивают! Я не хочу больше жить! ‹…›

Но все обошлось благополучно: особисты прочитали охранную грамоту с советской печатью и подписью, очень удивились, даже кто-то негромко матюкнулся по адресу ревкома, однако ‹…› молча удалились по притихшей, безлюдной улице [26, 90–91].

Вера Николаевна Муромцева-Бунина. Из дневника:

27 июля 1919. Гулять по улицам тоже противно. ‹…›

- Я не могу видеть их. Мне противная вся плоть их, человечина, как-то вся выступившая наружу, - говорит Ян теперь почти всегда, когда мы идем по людным улицам [54, 244].

1920. Исход

Вера Николаевна Муромцева-Бунина:

24 января / 6 февраля 1920 (пятница). В четыре часа дня мы тронулись в путь. Простившись с хозяином нашим, Ев. Ос. Буковецким, с которым мы прожили полтора года ‹…› мы вышли через парадные двери, давно не отпиравшиеся, и навалили чемоданы на маленькую тележку, которую вез очень старенький, пьяненький человек. ‹…›

По улицам еще двигался народ, прошли английские войска. ‹…› В четыре же часа город был пустынен и, когда мы шествовали в сопровождении нашей горничной ‹…› и очень милого и талантливого писателя-добровольца, который не захотел эвакуироваться, говоря, что устал "бежать", - то нам попадались навстречу лишь тачки с вещами - люди переезжали с квартиры на квартиру, чтобы замести следы своей преступной деятельности при большевиках, ибо самые страшные, самые яростные большевики были те, кто, притаясь, жили при добровольцах, питая злобу и копя месть к тем, кто на их глазах был правомочен.

На душе жутко. ‹…› На Елизаветинской мы позвонили Н. П. Кондакову, с которым сговорились идти вместе на пароход. Но их уже не было. Мы стали торопиться, погонять нашего старичка, помогать ему тащить нашу поклажу. Чем ближе мы подходили к гавани, тем чаще нам попадались подводы с сундуками, чемоданами, корзинами. Мы еще не отдаем себе отчета, что это последние часы возможного спокойного ухода из города, а потому не беспокоимся за друзей, которые должны грузиться завтра, послезавтра. ‹…›

Отыскали наш пароход, "Спарту", маленький, не внушивший доверия. ‹…› На пароход еще не пускают. Простояли ‹…› целый час на воздухе, ноги замерзли.

Наконец, мы на борту. Наши провожатые втаскивают чемоданы. Ян в ужасе вспоминает, что забыл деньги, запрятанные в газеты. К счастью, газеты он захватил с собой и в них, правда, лежало несколько тысяч думскими.

Кондаков и Ян получили крохотную каютку. Нам же, дамам, сказали, что оставили места в одной из дамских кают, но когда мы осмотрелись, оказалось, что места везде уже заняты. ‹…›

Ян попросил разрешения у Кондакова спать мне с ним на верхней койке, Н‹икодим› П‹авлович› разрешил. Будет, конечно, очень неудобно, но Ян боится, что в общей зале я еще заражусь. Страх вши очень силен. Устроившись в каюте, я поднялась в рубку. Там сидят недовольные французы, они возмущаются, что на французском пароходе получили каюты русские.

Когда совсем стемнело, раздалась канонада. К ружейной стрельбе мы привыкли, но ведь это пушки? "Знатоки" определили, что стреляют с Николаевской дороги. Неужели это большевики? ‹…› Благодарю Бога, что мы погрузились сегодня. Что будет завтра - неизвестно. А многим назначено грузиться завтра, правда утром. Может быть, и успеют. ‹…›

25 янв. / 7 февр. Пережили самое тяжелое утро в жизни. Из города доносилась все время стрельба. Прибегали люди без вещей с испуганными лицами и вскакивали на пароход, у некоторых были куплены места, у других не было ничего, они даже и не думали "бежать", но поддались панике, которая царит в городе со вчерашнего вечера. ‹…›

Все время к пароходу подбегали добровольцы с ужасом в глазах, моля, чтобы их взяли на борт. Капитан не отказывает, пока может. Наконец, пароход так переполнен, что нужно говорить: "Нет". Это ужасная минута - бегут обреченные люди, молят о месте и им отказывают, они бегут дальше, пароходов много. ‹…›

Полдень, уже жутко оставаться в гавани, но мы не отчаливаем, все ждем французского консула Вотье. А снаряды уже рвутся вокруг. Стрельба в городе все усиливается и усиливается. Публику уже выгнали с палубы. Все лихорадочно ждут консула, а его все нет и нет. Наконец, в час дня он приезжает на пароход. Сообщают, что английский консул бежал по Ришельевской лестнице в порт. И вот мы отшвартовываемся. Народу такая масса, что повернуться невозможно. Рассказов без конца. Многие бросили увязанные сундуки, только чтобы спасти свою жизнь [54, 279–281].

Иван Алексеевич Бунин:

На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот роковой промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей… Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще неполной разрешенностью свой судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался треск, град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет.

К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовой разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная оружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, все приближаясь к "Патрасу", под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты Скорой помощи… Стало жутко и на "Патрасе" - то страшное, что совершилось на горе, доходило и до него. "Что же мы стоим? - послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. - С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!" И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть… Между тем уже темнело.

Но вот, в пятом часу, выскочил наконец из-за старого здания таможни и подлетел к пароходу крытый автомобиль - и у всех вырвался вздох облегчения: консул приехал, значит, слава богу, сейчас отвалим. Консул, с портфелем под мышкой, выпрыгнул из автомобиля и пробежал по сходням, за ним быстро прошел офицер в желтых крагах и в короткой волчьей шубке мехом наружу, нарочито грубого и воинственного вида, и тотчас же загремела лебедка, и к автомобилю стала спускаться петля каната. Все с жадным любопытством столпились к борту, уже не обращая внимания на стрельбу где-то совсем близко, автомобиль, охваченный петлей, покосился, отделился от земли и беспомощно поплыл вверх с криво повисшими, похожими на поджатые лапы колесами… Два часовых, два голубых солдатика в железных касках, стояли с карабинами на плечо возле сходней. Вдруг откуда-то появился перед ними яростно запыхавшийся господин в бобровой шапке, в длинном пальто с бобровым воротником. На руках у него спокойно сидела прелестная синеглазая девочка. Господин, заметно было, повидал виды. Он был замучен, он был так худ, что пальто его, забрызганное грязью, с воротником точно зализанным, висело как на вешалке. А девочка была полненькая, хорошо и тепло одета, в белом вязаном капоре. Господин кинулся к сходням. Солдаты было двинулись к нему, но он так неожиданно и так свирепо погрозил им пальцем, что они опешили, и он неловко вбежал на пароход.

Назад Дальше