Я сидел между своими товарищами. Справа от меня - Юрий, слева - Алексей. За стулом каждого из нас стоит охранник. Перед нами - три члена Военного трибунала города Москвы, справа - два защитника, слева - прокурор. Еще в Бутырках я наслышался, что суд, как в трибунале, так и на Особом совещании, длится не более пятнадцати минут. Для нас сделали исключение, что ли. Не перебивая, выслушали всех подряд, потом стали задавать вопросы. Рабочий день закончился, и суд пришлось перенести.
Когда я вернулся в свою камеру, все страшно удивились:
- Как? Почему?
Что я мог ответить, кроме того, что суд еще не окончен и мне предстоит ждать его продолжения до понедельника, так как членам суда в воскресенье положен отдых? Мы тоже ничего не теряли, в тюрьме дни недели не считают. Но нервное напряжение возрастало.
В понедельник все повторилось, только ехал я на этот раз на Каланчевку, где находился трибунал, натянутый, как тетива, в тяжелых раздумьях, хотя мысль крутилась все время на одном: что будет? И о чем бы я ни старался думать, я опять, по кругу, как заблудившийся в лесу, возвращался к этому вопросу, безнадежно пытаясь отгадать ответ на него. Ясно было только одно: сегодня все должно решиться.
Я вел себя не лучшим образом, и даже тогда, когда адвокат задал наводящий вопрос: "Кем из русских писателей вы увлекались?", имея в виду, что я назову Герцена с Огаревым и Чернышевского, и их влиянием можно будет хоть как-то оправдать мое стремление к бунтарству и правдоискательству, я, не догадавшись об этом, брякнул:
- Пушкиным, Тургеневым, Чеховым.
Как я мог изменить этим именам, когда на Лубянке десять раз подряд прочел тургеневский рассказ "Лес и степь"?
Когда заслушивались стороны, прокурор Дорон (фамилия запомнилась на всю жизнь) потребовал для меня как руководителя группы высшей меры наказания. Члены суда не уходили на совещание, а только пошептались между собой, и вот все встали. Зачитывается приговор:
- Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…
У меня задрожали колени.
Глава 8
Пересыльная камера
Обратно нас везли уже вместе. Алексей, только перед самым началом суда получивший передачу, сунул мне порядочный кусок соленого сала. Вкусное; я с жадностью набросился на него и, пока ехали, съел без всякого хлеба. Все было ясно, все было кончено, я остался жив, а впереди нас ждал исправительно-трудовой лагерь, где, по рассказам, жить легче, чем в тюрьме. Недаром же заключение в тюрьму определяют как наиболее тяжелое наказание.
У меня опять сменилось местопребывание. Оказалось, что тюремная церковь в Бутырках, как и все храмы в нашей стране, выполняла совершенно иную, но не менее нужную для грешников функцию. Подвергнув реконструкции, ее поделили на три этажа, каждый этаж разделили на шесть или восемь камер, где и содержали осужденных до отправки их в пересыльную тюрьму на Красной Пресне. Эта церковь стала очередным моим пристанищем.
В большой камере на сплошных нарах человек двести. Очень жарко. Люди в пожелтевших от прожарок нательных рубахах распластались на нарах, изнемогая от духоты и безделья. В дальнем от двери углу расположился "куток". Голые по пояс урки с синими орлами и крестами татуировок на жирных телах резались в карты.
В камере заметно выделялся красивый стройный брюнет, одетый в форму стального цвета - не то танкиста, не то артиллериста. Он бойко насвистывал модный фокстрот, постукивая в такт костяшками домино: получался джаз. Это Володя Азербайджанец. Он не танкист и не артиллерист. Он вор. У него неунывающий характер. Он любит прогуливаться по камере, заводить разговоры. Иногда он подшучивает, причем довольно зло, над Зеленой Крокодилой.
Зеленая Крокодила - пожилой человек, выглядящий к тому же старше своих лет. На нем потрепанный шерстяной темно-зеленого цвета френч, который и определил его прозвище. Он смирный, забитый, беспомощный, что, однако, не помешало ему иметь не первую судимость: в тихом омуте черти водятся. У Крокодилы, видимо, плохо держится вставная челюсть, и поэтому он хранит ее в кармане френча. Последнее обстоятельство дает возможность Володе Азербайджанцу потешиться. Он протягивает Крокодиле корочку:
- Хочешь есть?
Крокодила хлопает узкими слезящимися глазками: кто же откажется поесть? Плохо веря своему счастью, все же протягивает руку. Нет, все в порядке, никакого обмана, остается только достать из кармана челюсть. А вот ее-то как раз и нет. Крокодила уныло смотрит на корочку, мнет ее беззубыми деснами, пробует сосать. Корка давнишняя, жесткая, почти сухарь. Ничего не получается. Покатываясь со смеху, Володя Азербайджанец снисходительно протягивает Крокодиле вытащенный у него из кармана протез.
Азербайджанец неиссякаем на проделки.
- Покушал? - спрашивает он Крокодилу заботливым тоном. - Теперь можно и покурить.
Он знает, что у Крокодилы не бывает ни табаку, ни бумаги, и протягивает ему крохотную, скрученную из газеты цигарку. Крокодила с жадностью отощавшего человека делает одну затяжку, другую. И вдруг цигарка взрывается, обжигая его лицо крупными искрами. Азербайджанец хватается за живот от хохота: он заложил в махорку серу от спичечных головок. Смеются и другие, довольные тем, что развлеклись. Крокодила, вытирая лицо, укоризненно, но ничего не говоря, смотрит на обидчиков: если не имеешь своего табака, за чужой надо платить.
Еще задолго до обеда, как и везде в камерах, кто-то из наиболее нетерпеливых торчит у двери, чутко прислушиваясь.
- Внизу уже дают! - извещает он радостно.
И все оживляются: дождались! Теперь уже слушают все, жадно ловят каждый звук. Общий радостный возглас врывается, когда фляги начинают греметь на своем этаже. У двери поспешно выстраивается очередь. С грохотом откинутая дверца раздаточного окна, как салют, возвещает о наступлении торжественной минуты. Тот, до кого дошла очередь, с затаенной надеждой следит, как зачерпнет суп раздатчица: может, ему попадет погуще. Шестерки, получая без очереди, разносят горячие миски сидящим на нарах ворам в законе. Тюремная элита считала себя за людей, остальные были букашками.
На прогулке я обратил внимание на размеры двора. Окруженная красными кирпичными стенами, толпа в двести человек буквально терялась в нем, становилась маленькой кучкой. Я подумал: так сколько же разных двориков и дворов в Бутырке и сколько надо надзирателей, чтобы ежедневно всех арестантов выводить на прогулку?
В паре со мной шел Леон Иосифович, армянин. Я обратил внимание на схожесть имени и отчества его и Кулинского. Добрый, уравновешенный, он сам предложил нам с Лешкой место на нарах рядом с собой, потеснившись и потеснив других, и тем самым избавил нас от соседства с блатными.
- Интересно, - спросил я его, не надеясь получить ответ, - сколько же заключенных содержится в Бутырке?
- Говорят, пятьдесят тысяч, - ответил он. - Город.
Все тюрьмы объединяет нечто общее, то, что составляет порядок содержания арестантов. К этому относятся прежде всего обыски, или шмоны, и помывки в бане. Первые заключенные воспринимают с недовольством, иногда с насмешкой, банные же дни ожидаются с нетерпением, хотя для тех, у кого много вещей, они проходят не без проблем.
Личные обыски производятся при поступлении в тюрьму и при выбытии из нее, причем не всегда одинаково. Особенно тщательной проверке подвергаются заключенные перед уходом на этап. Тогда их заставляют раздеться догола, и идут команды:
- Подними руки! Разожми пальцы! Повернись! Нагнись!
Прощупывается одежда. И лишь когда проверяющий убедится, что ничего нет, следует последняя команда, уже более спокойным тоном, без окрика:
- Одевайся!
Обыск бывает и просто поверхностный, чисто формальный. Вертухай наскоро проводит обеими руками по бокам, от подмышек до ног. Для чего это делается, непонятно, потому что при такой проверке можно обнаружить разве только пулемет или связку гранат. Иногда обыск производится в камере во время прогулки заключенных. Осматриваются постели, узелки с личными вещами, доски нар: нет ли где игральных карт или металлических предметов, самодельных ножей, на изготовление которых арестанты большие выдумщики и ловкие мастера.
Баня - событие шумное, динамичное, чуть ли не торжественное. Это развлечение в застойной тюремной жизни. Главное - лишний раз покинуть опостылевшую камеру, почувствовать себя свободнее. И в сборах в баню, и в построениях при выходе из камеры - заметное возбуждение.
В предбаннике все белье - верхнее, нижнее, запасное - нацепляется на большие крючки и подвешивается на металлические передвижные вешала для отправки в прожарочные камеры. Каждому в руку суется брусочек мыла граммов на двадцать. Дальше все зависит от собственного проворства: нужно захватить поскорее шайку, занять место на скамье, приспособить что-нибудь вместо мочалки. Тело, изнуренное камерной духотой, радо пару, мылу, горячей воде.
Особая суета при одевании. Белье горячее, подрумяненное прожаркой, пахнет свежей выпечкой. Этот запах стоит в предбаннике, арестанты приносят его с собой в камеру, где какое-то время блаженствуют, чистые, порозовевшие, в приподнятом настроении.
Сколько их, разных бань, просторных и тесных, удобных и не очень, роскошных и простеньких, но в каждой происходит таинство омовения тела человеческого, очищения его от скверны, недугов и вселения в него духа радости, умиротворения и всепрощения. Человек не может выходить из бани желчным, озлобленным, ненавидящим белый свет. Даже само банное помещение имеет большое значение. Бани в Бутырской тюрьме строились, видимо, с таким учетом. Невысокие сводчатые потолки, стены, пристроенные к ним скамьи из отшлифованного природного камня, полы из плитки, уложенной ковровым рисунком, - все несколько тяжеловато, но выдержано в определенном стиле, в мягких тонах. Не бани, а терем. Если не впадать в отчаяние, то и в тюрьме можно увидеть что-то скрашивающее жизнь.
Глава 9
Тюрьма на Красной Пресне
После Бутырок пересыльная тюрьма на Красной Пресне не произвела на меня впечатления ни размерами, ни убогой архитектурой. Но камера, в которую меня втолкнули, оказалась небольшой и аккуратной, с нарами-вагонками, покрашенными масляным суриком. Осмотревшись, сразу слева от двери я увидел свободное верхнее место и, уже имея какой-то навык, проворно взобрался на него. Только сбросил пальто и шапку, как подошел к вагонке пожилой человек. Опершись рукой о стойку, он молча, но приветливо смотрел на меня. Что-то знакомое показалось в его лице, но я его не узнавал. И лишь когда он улыбнулся и блеснула золотая коронка, я обрадовался:
- Иван Осипович!
Это был Кулинский, но только без бородки клинышком.
- Я тебя тоже не сразу узнал, - сказал он. - Мне показалось, будто урка вошел.
Мы посмеялись, потом обменялись нашими новостями. Ему "за содействие немцам" дали 7 лет. Мы оба были рады встрече, понадеялись, что попадем в один этап. Но этого, к сожалению, не произошло.
В пересылке постоянно шла какая-то круговерть: то переброски в другие камеры, то выкрики на этап; все время суета, шум. Через несколько дней загремел на этап и я. И опять надоевшие уже шмоны, баня с прожаркой, выстаивания в коридорах и бесконечные переклички:
- Фамилия? Имя? Отчество? - И тут же скороговоркой: - Статья, срок?
Мы погрузились в открытый кузов грузовой машины. Там можно было поместиться только стоя, но нас все уплотняли.
"Чтобы не упали на ходу", - подумал я.
И вдруг команда, как всегда, окриком:
- Садись!
"Как - садись? - подумал я. - Мы и стоя-то едва можем дышать".
Замешкались.
И опять, как собачий лай:
- Садись!
Странно, но мы действительно сели. Оказывается, человека можно заставить сделать все, даже то, что поначалу кажется невозможным. Я вспомнил в связи с этим, как летом 1942 года нас, учеников-старшеклассников, собрали на военные учения в Балахне, под Горьким. Целыми днями мы, голодные, гоняли по песчаному пляжу с винтовками, противогазами и саперными лопатками. Воды не давали. Про нашу кормежку мы говорили: на первое - вода с манкой, на второе - манка с водой. С пляжа до лагеря два километра опять бегом. Ноги подкашиваются, во рту пересохло. И наконец идем строем до кухни.
- Запевай! - командует наш взводный, лейтенант Трофименко.
Губы не размыкаются.
- На месте…
Мы топчемся.
- Вперед шагом… Запевай!
Во рту сухо, язык шершавый, будто к нему комочки прилипли. Вместо пения получается нестройное мычание.
- На месте…
И так до тех пор, пока мы не запоем, как положено:
- Когда нас в бой пошлет товарищ…
Но имя "товарища" я уже тогда если и произносил, то с еле скрываемым омерзением.
Глава 10
Этап на Вязьму
Нас привезли на Белорусский вокзал. Где-то за левым крылом здания выгрузили, окружили солдатами с винтовками и собаками.
- На колени!
Мы опустились, как на молитву.
Пошел дождь, сначала несильный, потом разошелся. А мы все стояли на коленях, может быть, час, может, больше. Вода струйками стекала за воротник, под нами разливалась лужа. Мы, мокрые и замерзшие, только поеживались. Москва меня больше не привлекала. Наоборот, зарождалась ненависть к этому городу. Уже стемнело, когда нас загнали в вагоны.
- Шесть месяцев и три дня, - подсчитал я время со дня своего ареста.
Наступал новый период моей невольничьей жизни: закончился тюремный, предстоял лагерный.
Поезд шел всю ночь.
- На запад везут, - заметил кто-то.
- Вот бы на фронт!
Из вагонов высыпали ранним утром, серым, хмурым. Тучи, лохматые, разорванные в клочья, плыли низко, быстро. После многодневных дождей все пропиталось сыростью. Даже воздух, казалось, отяжелел и набух от избытка влаги.
Рядом с железнодорожными путями - огромные бетонные глыбы, потемневшие от дождя. Это все, что осталось от вокзала.
- Вязьма, - прошло по колонне.
Узнали наконец, куда приехали.
Конвоиры вскинули винтовки:
- Вперед марш!
Угрюмая толпа, расчленясь на шеренги по пять человек, тронулась. Шлепали по лужам, по грязи, безразличные, отрешенные, подавленные - уже не столько своим положением, сколько следами, оставленными войной. С небольшого холма раскинулся город, разрушенный, опустелый. Среди развалин одиноко возвышалась колокольня.
- Двадцать две церкви было, - сказал мне сосед сбоку.
Вышли на луговину, а может, это было необработанное, начинающее зеленеть поле. Под ногами стало тверже, звякали стреляные гильзы: винтовочные, пистолетные, реже - крупного калибра. Со стороны дороги доносилось торопливое пыхтение локомотивов. Погромыхивали составы с теплушками, связывая фронт с глубоко уходящим тылом.
Шли долго, все дальше удаляясь от города, отупело разглядывая спины впереди идущих, слушая ленивое чавканье под ногами, вдыхая свежий, промытый воздух, разбавленный вонью скученных человеческих тел. Мелкопересеченная местность без единого деревца. Все скошено откатившейся отсюда войной. Попадались то подбитый немецкий танк, черный, нелепый на фоне зелени просочившейся к свету травы, то глыбы раскореженного металла. Не евшие со вчерашнего дня, уставшие от дороги, мы поднялись на такую же опустошенную возвышенность, и кто-то негромко крикнул:
- А вот и дом родной!
Глава 11
Зона
Посмотрев вперед, я ничего не увидел, кроме грязи. И только когда мы прошли еще метров сто, разглядел сначала тесовую вышку на четырех ногах из подтоварника и разбегавшуюся от нее в стороны ограду из колючей проволоки, а подойдя еще ближе - сливающиеся с общим черным фоном приземистые горбы длинных землянок, политых гудроном. За оградой та же грязь, только ноздрястая, растоптанная, будто по ней только что прогнали многочисленное стадо. Ни травинки, ни кустика. Сырость, ветер гуляет.
"Вот так лагерь, - смотрел я с испугом. - Как же тут можно жить?"
Наконец остановились. Из бревенчатой проходной размером с деревенскую баню вышли охранники и надзиратель с дощечкой для записей.
- Разберись!
Немного потолкавшись, утихли.
- Сколько? - спросил надзиратель.
- Сто шестьдесят, - ответил командир конвоя.
- И все ни за что! - выкрикнули из толпы.
Стали считать:
- Первая, вторая…
Шеренги делали два шага вперед. Кажется, сошлось, никто не убежал.
- Расстегнись!
Начался шмон. Солдаты наскоро ощупывали наши бока, руки, ноги, заглядывали в скудные пожитки. Распахнулись воротца из жердей и колючей проволоки.
- Заходи! Первая, вторая…
И вот я в лагере, в зоне. Впечатление удручающее. Не верилось, что в таких условиях могут жить люди. Я вспомнил, как в тюрьме многие, уже бывалые, с нетерпением ожидали отправки в лагерь. Сейчас мне это было непонятно, тюрьма вспоминалась как уютный дом.
Землянки представляли собой подобие звериных нор, только вырытых по размеру человека. Стены, потолок, двухъярусные нары - все из еловых жердей, неотесанных, с торчащими сучками. Когда ночью пошел дождь, глинистая жижа с потолка падала на постели, шлепалась в лужи на полу. Крысы, пища, шныряли по головам, грызли что поддается. У меня объели цигейковый воротник пальто, соседу по нарам рассекли щеку.
Лагерь оказался невелик - так, загон из колючей проволоки. По углам - четыре вышки, сколоченные наскоро, кое-как. Метрах в трех-четырех от внешнего ограждения по территории зоны проходит еще один ряд колючей проволоки, оцепляющей предзонник, заходить за который запрещено, иначе с вышки будут стрелять. Основную площадь занимают мрачные саркофаги землянок. Самый дальний из них - женский. Саркофаг поменьше - столовая с кухней. Несколько особняком стоит такого же вида санчасть, а в углу, возле женской землянки, небольшая баня, топящаяся по-черному, как курная изба. Когда в ней моешься, дым разъедает глаза; все приходилось искать и делать на ощупь. Как-то, шаря в потемках, я попал рукой в котел с горячей водой, благо она не кипела.
В зоне оказался садик. Перед столовой врыты в землю две скамейки, а возле них воткнуто несколько маленьких елочек. Сделано это недавно, елочки еще зеленые.
Рядом с проходной стоит столб с перекладиной, на которой подвешен кусок рельса. Тут же большой болт. Утром и вечером в одно и то же время надзиратель, а если ему лень, то нарядчик из заключенных бьет болтом по рельсу. Заслышав звон, дневальные в землянках оповещают о подъеме или отбое.
Каждое утро мутная толпа зэков, съев полпайки пересоленного хлеба и полмиски колючей овсяной каши, скучивается у проходной. Нарядчик бегает по лагерю, покрикивая:
- На развод! На развод!
В это время дежурный надзиратель с дощечкой, на которой записаны бригады, командует у ворот:
- Строиться!