Публикация начального варианта поэмы "Дом у дороги". Газета "Красноармейская правда". 2 декабря 1943 г.
На самом же деле он поэму отложил: "…что-то мне во всем этом стало приедаться". Был решительно отброшен вариант с возвращением хозяина избы из окружения, его взаимоотношениями с немцами, односельчанами, партизанами.
Работа замедлилась, застопорилась - и во благо, ибо жизнь подсказывала иные, новые, куда более значительные фабульные возможности.
Даже житейски трудное, порой мучительное пребывание в освобожденном, но страшно разрушенном Смоленске, нелегкое вызволение многочисленной родни из различных непростых ситуаций того времени обогащало (но и отягощало) опытом, требовавшим напряженного осмысления. "Месяц, может быть, равный прежним двум годам", - скупо отмечено в рабочей тетради.
Вернемся, однако, к напечатанным тогда главам "хроники". Здесь уже немало такого, что в большей или меньшей мере войдет в позднейший, окончательный текст "Дома у дороги": картина последнего мирного утра, описание беженского половодья… Другие главы превратятся в совершенно отдельные стихотворения, хотя тематически теснейшим образом с "хроникой" связанные, как, например, "Солдат и солдатка" - о встрече воина с чужой, откуда-то бредущей семьей и горестном взаимопонимании героев. В третьих же ("Гостинчик") еще и не угадать, как они потом преобразятся, как неожиданно и смело зазвучат.
Новое возвращение к "хронике" и решающий поворот сюжета совершились позже, по мере дальнейшего продвижения нашей армии и все учащавшихся встреч и разговоров с людьми, испытавшими не только оккупацию, но многие и каторжную неволю в Германии и теперь одолевавшими долгую дорогу домой.
В значительной мере этот поворот определился на основе таких услышанных поэтом рассказов, как, например, история 55-летней Настасьи Яковлевны Масловой. Как и всех жителей села, ее угнали с Орловщины в лагерь на балтийском побережье. Больше половины его невольных обитателей, около четырех тысяч, умерли от голода и холода. И она сама вряд ли бы выжила, не будь спасительной необходимости заботиться о дочери Анюте. "И в какой удивительной радостной сохранности остались эти простые русские женские души и лица после таких испытаний, мук, унижений…" - писал впоследствии Твардовский в очерке, так и озаглавленном - "Настасья Яковлевна", вошедшем в его книгу "Родина и чужбина".
Многие черточки этих судеб различимы не только в "Доме у дороги", - встречные артиллеристы, так же как в "Книге про бойца" "бабку с посошком", снабдили Масловых конем с чисто тёркинскими прибаутками: "Запрягай, мамаша, укладывайся. Скоро и мы… Тогда, гляди, и дочку сосватаем".
В ту пору поэт высказал убеждение, что "эта штука, которую начал уже давно… пожалуй, и не могла быть закончена до нынешнего этапа войны".
""Дом у дороги", которому наступление дает и подсказывает сюжет, - писал Твардовский, обобщая "бездну новых впечатлений", и тут же помечал: - (Рассказ… о матери, вышедшей с тремя детьми из ада оккупации, эвакуации, рабства, концентрационного лагеря и т. п.)".
Перед нами - судьба будущей героини "лирической хроники" Анны Сивцовой.
Некоторые выразительные детали для "Дома…" Александр Трифонович почерпнул и из песен о фашистской неволе, собранных в рукописном сборнике Надежды Коваль, которые привел в книге "Родина и чужбина". Например, в песне "День в Штаблаке" упоминается надсмотрщик по кличке Безрукий. И кто же из читавших "лирическую хронику" не помнит, как в барак, где жили Сивцовы, "по утрам являлся однорукий, кто жив, кто помер проверять по правилам науки"!
Весьма вероятно, что отразилась в "Доме…", особенно в последних главах, и участь односельчанина поэта, Михаила Худолеева, который долго ничего не знал о своих, оставшихся "под немцем", а вернувшись, нашел пепелище и могилу расстрелянной дочери-партизанки. И вот, искалеченный войной, с одним топором, он, который "плотником сроду не был", вместе с женой, тоже инвалидом, сумел построить неказистый, но крепкий дом, глядя на который и живо представляя всю его, непомерной тяжести историю, автор "Родины и чужбины" оценивает "возведение этого незатейливого избяного сруба как некий подвиг".
Определенную роль в формировании замысла "Дома у дороги" сыграла поэма Аркадия Кулешова "Знамя бригады".
В довоенные годы, мучительно отыскивая свою дорогу в литературе, этот белорусский писатель "как откровение, как прозрение" воспринял "Муравию". "Я нисколько не преувеличу, - говорится в его позднейшей автобиографии, - если скажу, что, как поэт, своим рождением я обязан именно этому произведению. "Страна Муравия" не только по-новому открыла близкий мне мир народной жизни, но и явилась толчком, который вывел меня наконец из творческого тупика".
Теперь уже для Твардовского, бывшего зимой 1942 года среди первых слушателей "Знамени бригады", знакомство с ней стало, как писал он в рецензии на поэму, "одним из самых ярких и дорогих… литературных воспоминаний военного времени".
Перед кулешовским героем, Алесем Рыбкой, стоял тот же вопрос, что и "для тысяч и тысяч наших людей, оставшихся в окружении", говорилось в рецензии Твардовского: "Продолжать ли идти, в надежде где-то догнать фронт, или оставаться, как тогда говорили, "в зятьях" у какой-либо вдовы, или солдатки, или даже у собственной жены", - вопрос, который "решался людьми наедине со своей совестью".
"Образом искушения, тихо и вкрадчиво подбирающегося к уставшей и безрадостной душе солдата-окруженца", по выражению Твардовского, и предстает "добрая вдова" Лизавета, у которой переночевали отступавшие бойцы. Она уговаривала Алеся:
Оставайся со мной честь по чести,
И пойдем мы с тобою вместе
По спокойной ровной дорожке, -
Ни войны тебе, ни бомбежки…
Оставайся…
- Пойду…
- До Урала
Все как есть немчура позабрала.
Ты подумай…
- Что ты сказала?
- То, что немцы дошли до Урала, -
Так их радио передавало.
Путь далекий. Достанет ли силы
Пепелища считать да могилы
По дорогам, а их немало.
Ну?
- Пойду!
(Перевод с белорусского Я. Хелемского)
Не отозвались ли впоследствии интонации этого разговора-поединка в знаменитой главе "Смерть и Воин"? Та же умильная вкрадчивость "соблазнительницы", те же трудно дающиеся, короткие ответы усталого солдата…
Спутник Алеся, Никита Ворчик соблазна не осилил и подался домой. Но Алесь к родным даже не заходит.
""Что ж, зайду, - рассуждает он, - на радость, что ли? Принесу жене и детям свою муку, свои слезы - зачем? Их и без того довольно". И его решение достойно большой и любящей души, лишающей себя обманчивого счастья такой встречи во имя счастья подлинного, хотя до него не близко", - говорится в рецензии.
Между тем поступок кулешовского героя представляется малоправдоподобным. Редкий человек в подобных обстоятельствах отказался бы от возможности повидать близких в надежде на иную, еще весьма гадательную встречу:
Нет, не так я приду в свой дом, -
В новой каске приду, со штыком;
Не скитальцем, не бедняком, -
А войду я хозяином в дом.
Герой "лирической хроники" Андрей Сивцов дома побывал. "Дома" - в захваченной врагом деревне, украдкой пробравшись в сарай, где жена - тоже тайком - кормила его и снаряжала в новую дорогу, не легче пройденной.
Прежний уход из дому, по повестке военкомата, еще мало что говорил о человеке. Среди пленных, которых потом гнали селом, разные были люди:
Тот воин силой взят
И зол, что жив остался.
Тот жив и счастью рад,
Что вдруг отвоевался.Тот ничему цены
Еще не знает в мире.
Теперь же - один-одинешенек, безмерно усталый - Сивцов делает поистине героический выбор, выказывая недюжинный характер. Тяжкий труд - это не только добраться до своих и вновь стать лицом к лицу со смертью, но и преодолеть притягательную силу родимого крова (где бы "рад не день побыть"), превозмочь боль и страх за оставляемых жену и детей, отогнать гнетущие мысли о том, чем еще война может обернуться.
Однако с соблазном остаться у него "совесть не в ладу". Не может Андрей забыть спутника, который, "ослабший, раненый" шел - да не дошел, а готов был - хоть ползком, хоть до Урала ("А отдыхать? В Берлине").
В этой горестной и высоко трагической главе, когда герои расстаются, быть может, навсегда, воскресает воспоминание о последнем в их мирной жизни утре, картиной которого открывалось повествование:
Покос высокий, как постель,
Ложился, взбитый пышно,
И непросохший сонный шмель
В покосе пел чуть слышно.И с мягким махом тяжело
Косье в руках скрипело.
И солнце жгло, и дело шло,
И все, казалось, пело:Коси, коса, пока роса,
Роса долой - и мы домой.
Так и ощущаешь эту утреннюю тишь, когда слышно даже негромкое шмелиное гудение. И сам ритм ладной работы, и свист косы, кажется, различим благодаря возникающим в финальных строках внутренним рифмам, единообразному построению фраз ("И солнце жгло, и дело шло… роса долой - и мы домой") и не назойливой, но достаточно отчетливой аллитерации (ж-ш-с).
Война предстает на страницах поэмы как всенародное бедствие, сломавшее прежние, обычные меры вещей и диктующее свои злые законы, выглядящие какой-то издевкой над нормальной жизнью.
Жертвами войны становятся и люди, и природа, и человеческий труд. Идут "недоеные стада", бабы копают противотанковые рвы, "живьем приваливая рожь сырой, тяжелой глиной" - как бы заживо хоронят…
Подобных картин немало и в книге "Родина и чужбина": рожь то "смолота (как алогично звучит здесь это слово! - А. Т-в) гусеницами и колесами, смолота вместе с мягкой остью еще подслеповатого колоса, молодой соломой и корнями", то "веером лежит… далеко вокруг воронки и, живая, привалена тяжелым сбросом земли", то "вблизи свежих пожарищ и дышащих жаром машинных остовов стоит бледно-желтая, перезрелая без поры, зряшная…".
Мимо сивцовского дома "беженцы тянулись" (в этом слове - и усталость от страдного пути, и бесконечность людской вереницы).
Уже до полудня воды
В колодцах не хватило.
И веДРа ГЛУхо ГРУнт СКРебли,
ГРемя о стенки СРУба,
Полупустые кверху шли,
И к капле, прыгнувшей в пыли,
Тянулись жадно губы.
Какое здесь непререкаемое свидетельство огромности беженского потока (если не потопа…), и как переданный выразительным стихом безрадостный звук гремящих ведер в иссякающем колодце контрастирует с памятной читателю праздничной мелодией мирного труда!
А тут еще среди гомона и детского плача странно, нелепо звучит патефон, "поющий как на даче", словно в совсем недавнем безвозвратном прошлом.
Сострадавшую этим смятенным толпам Анну ждет еще более страшная судьба: ее с детьми угоняют на чужбину, в Германию. Движение стиха точнейшим образом передает весь ужас, всю сумятицу поспешных, грубо поторапливаемых сборов в эту страшную дорогу. "Рукой дрожащею лови крючки, завязки, мать", - кажется, сама поэзия искусанными в кровь от сдерживаемых рыданий губами повествует о лихорадочных усилиях женщины, которой - "хоть самой на снег босой, троих одеть успей", "и соберись, и уложись", и "нехитрой ложью норови ребячий страх унять", подгоняя "живей, живей, как в гости", - навстречу неизвестности.
А впереди еще одна "беда в придачу к бедам": в лагерном бараке у Анны родился мальчик…
Кажется, все материнские силы, до донышка, подобно вычерпанному колодцу, уже потрачены в бесконечной борьбе, и песня Анны над младенцем - всего лишь пролог к близящемуся надгробному причитанию. Ее мысленный разговор с сыном, который один критик удачно назвал "золотым словом" поэмы, и выдержан-то в традициях народного плача, представлявшегося безнадежно устарелым в эпоху насаждавшегося свыше казенного "оптимизма":
Зачем в такой недобрый срок
Зазеленела веточка?
Зачем случился ты, сынок,
Моя родная деточка?
Сбереженная до мельчайших деталей материнская повадка беседовать с тем, кто еще "нем и глуп", мучительное ощущение хрупкости, беззащитности этой, едва занявшейся жизни и заползающее в душу сомнение в возможности спасти, уберечь ее, - все это передано поэтом с силой, которой и названия не приискать.
Тут-то Анна и совершает свой бессмертный подвиг: из каких-то непостижимых глубин ее души подымается безудержная, сокрушающая все сомнения и препятствия сила противостоять, казалось бы, неизбежному:
Целуя зябкий кулачок,
На сына мать глядела:
- А я при чем, - скажи, сынок, -
А мне какое дело?Скажи: какое дело мне,
Что ты в беде, родная?
Ни о беде, ни о войне,
Ни о родимой стороне,
Ни о немецкой чужине
Я, мама, знать не знаю.
………………………………..
Я мал, я слаб, я свежесть дня
Твоею кожей чую,
Дай ветру дунуть на меня -
И руки развяжу я.Но ты не дашь ему подуть,
Не дашь, моя родная,
Пока твоя вздыхает грудь,
Пока сама живая.И пусть не лето, а зима,
И ветошь греет слабо,
Со мной ты выживешь сама,
Где выжить не могла бы.
"Нет, нет. Это не Ваши слова. Признайтесь, Вы их подслушали. Это же слезы материнские, сила, любовь единственная - материнская. В сердце навсегда Ваши стихи. Что там премии, что там критики: Вам отдана частица любви народной", - писала поэту читательница Пономарева.
Величайший трагизм соседствует в поэме с торжеством неиссякающей человечности, доброты, самоотверженности. Еле теплившийся огонек младенческой жизни оберегала не одна лишь мать, но и те, кто отдавал на пеленку свою портянку (поистине царская щедрость в тех каторжных условиях), чья рука "в постель совала маме у потайного камелька в золе нагретый камень", кто делился с нею "последней хлеба крошкой".
Потом малыш вместе со всей семьей попал на немецкий хутор.
И дочка старшая в дому,
Кому меньшого нянчить,
Нашла в Германии ему
Пушистый одуванчик.И слабый мальчик долго дул,
Дышал на ту головку.
Еще так немощна эта жизнь, так мало у нее силенок даже на то, чтобы сдуть легчайший пух с цветка; так далека - и гадательна - встреча с отцом, но, как ликующе повторяет поэт, "мальчик жил", "он жил да жил", и это была победа, еще недавно казавшаяся невозможной, невероятной.
Поэма завершается рассказом о возвращении солдата в родное село, где у него теперь - "ни двора, ни дома".
Глядит солдат: ну, ладно - дом,
А где жена, где дети?..
Да, много лучше о другом,
О добром петь на свете.
Но - "надо было жить. И жить хозяин начал" (не вспоминается ли нам здесь и другое, происходившее "в острожной дали": "А мальчик жил… Он жил да жил"?). "И потянул с больной ногой на старую селибу", - как Михаил Худолеев в смоленском Загорье, как сотни, тысячи, десятки тысяч других, "чтоб горе делом занялось". И возвел дом… и затосковал в нем, одинокий; пошел на покос в луга, "чтоб на людях забыться", и в звоне косы "точно голос слушал свой":
И голос тот как будто вдаль
Взывал с тоской и страстью.
И нес с собой его печаль,
И боль, и веру в счастье.
Но как верно истине то, что нет у этой истории явственного счастливого конца!
Правда, в самом начале лирической хроники, в прологе, который одновременно вроде бы предваряет ее финал, поэт "в пути, в стране чужой… встретил дом солдата":
Тот дом без крыши, без угла,
Согретый по-жилому,
Твоя хозяйка берегла
За тыщи верст от дому.Она тянула кое-как
Вдоль колеи шоссейной -
С меньшим, уснувшим на руках,
И всей гурьбой семейной.
Но действительно ли эта женщина, столь похожая на Анну, - и впрямь она? Словно бы уклоняясь от желанного для читателя ответа, Твардовский давал ощутить возможность совсем иного, трагического конца, который в жизни испытало великое множество людей.
Прошла война, прошла страда,
Но боль взывает к людям:
Давайте, люди, никогда
Об этом не забудем.
Твардовский однажды написал, что многие лучшие произведения отечественной прозы, "возникнув из живой жизни… в своих концовках стремятся как бы сомкнуться с той же действительностью, откуда вышли, и раствориться в ней, оставляя читателю широкий простор для мысленного продолжения их, для додумывания, "доследования" затронутых в них человеческих судеб, идей и вопросов" ("О Бунине").