Мерный грохот орудий и скорбную тишину - все вместили эти величавые строки. "И с теми… И с теми… Со всеми… Со всеми…" - какая торжественная печаль во внешне монотонном повторе! И благодаря тому, что этот суровый перечень внезапно обрывается посреди строки, а затем следуют две короткие фразы, мы и впрямь слышим, как "смолкнул гул пальбы", сменяясь тишиной и отсчетом иных, мирных лет.
Когда спустя целые десятилетия эти стихи прозвучали по радио в День Победы, почта принесла автору письмо, от которого сжимается сердце:
"Мой сын пропал без вести… И вот сегодня, слушая по радио… где Вы говорите про день победы и про салют, который разъединил живых с мертвыми, и что этот салют Вам напоминает о погибших, которых Вы не забываете никогда. Слушая Вас, я была потрясена, я плакала и сейчас плачу, пиша это письмо, плачу безумно, горькими, но счастливыми слезами: за долгие годы моего горя, и притом одинокого, потому что у меня на всем СССР нет никого из родных - все поумирали. Вы только один поняли мое горе и что у меня сейчас на душе… Я очень бедна, но горда и людей люблю, но им низко не кланяюсь; а Вам я кланяюсь до самой земли, низкий, низкий мой поклон Вам и большое спасибо от нас, матерей, и от погибших наших сыновей".
И впрямь: "Что там премии, что там критики…" и собратья по перу, если даже Николай Тихонов, будучи очевидцем трагедии блокадного Ленинграда, тем не менее на первом же послевоенном писательском пленуме - 17 мая 1945 года - "забил тревогу": "Наблюдается… странная линия грусти (в поэзии. - А. Т-в)… Я не призываю к лихой резвости над могилами друзей, но я против облака печали, закрывающего нам путь".
Когда же вышел сборник Твардовского "Послевоенные стихи" (1952), критики дружно стали отмежевываться от запечатленной там "жестокой памяти". Борис Соловьев объявлял ее "ложной". Николай Чуканов утверждал, будто "скорбь заслоняет от поэта нашу сегодняшнюю жизнь", что "он не преодолел… своей печали, и потому эти стихи оставляют чувство безысходности, не приобретая большого общественного звучания" (Звезда. 1953. № 5).
На самом же деле нравственное и гражданское значение этой высокой скорбной лирики трудно переоценить. "Жестокая память" (так называлось одно из стихотворений сборника) была целительной памятью, необходимой для морального оздоровления общества, подвергавшегося в те годы массированной, как артиллерийский огонь, идеологической обработке в духе "культа личности" Сталина, когда умалялись подвиги и жертвы самого народа, его главная роль в победе.
Эта память придала совершенно особый характер всему мировосприятию поэта. Трудно найти слова, чтобы передать его сущность, его удивительную и живую противоречивость - не ослабевающую трепетную любовь к жизни, природе, какой-нибудь "уходящей в детство стежке в бору пахучей конопли", и одновременно совестливую невозможность "с радостью прежней… смотреть на поля и луга".
В одной прозаической записи Твардовского упомянуто, как летним вечером где-то, не видная в темноте, "слышалась речка". Так и во многих его стихах слышится что-то, прямо и до конца не высказываемое, но составляющее самую душу его поэзии и личности:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они - кто старше, кто моложе -
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, -
Речь не о том, но все же, все же, все же…
И не вспоминается ли нам вновь тёркинское (и твардовское!):
Ты прости, за что - не знаю,
Только ты прости меня!
"Никогда люди, каждый в отдельности, не видят столько людей новых и так легко не сходятся с людьми, как во время войны", - писал поэт.
Неудивительно, что он "не выговорился" не только "Тёркиным", но и "Домом у дороги", ни в стихах вообще. Ему становилось как бы "тесно" в них, и Александр Трифонович впоследствии не раз шутливо уверял, что он, в сущности, прозаик.
"За этими ямбами и хореями… оставалась где-то втуне, существовала только для меня - и своеобразная живая манера речи кузнеца Пулькина (героя одноименного стихотворения. - А. Т-в) или летчика Трусова, и шутки, и повадки, и ухватки других героев в натуре", - говорится в его послевоенной статье "Как был написан "Василий Тёркин"" (1951). И при всем блеске и проникновенности многих картин природы, запечатленных в стихах поэта, (вспомним "пейзажи" в "Тёркине" и "Доме у дороги") за порогом "ямбов" и "хореев" было еще море безбрежное милых автору с детства примет, подробностей, деталей природы, крестьянской жизни и быта. Годы войны еще более пополнили это богатство, что сделалось очевидным при появлении прозаической книги Твардовского "Родина и чужбина".
Мы уже видели, как из его небольших дневниковых записей, лишь иногда "разраставшихся" в очерки и рассказы ("В родных местах", 1946; "Костя", 1944–1946), возникали фрагменты, а то и "зерна" позднейших произведений (вспомним хотя бы встречу с первой женщиной-беженкой или историю худолеевской избы). Однако они драгоценны и сами по себе.
Почти в каждой записи проявляются свойственные автору глубина и обостренность восприятия жизни в любых ее проявлениях.
"За каждым мотивом, слышанным когда-либо, - говорится в записи о белорусской песне "Лявониха", - как за каждым запахом цветка, целая бездна воспоминаний… а то и целая жизнь".
Въедливый читатель, быть может, заметил, что в приведенных выше словах о чем-то не поддававшемся "ямбам" и "амфибрахиям" был некий пропуск, отмеченный, как полагается, многоточием.
Пора сказать, что именно было здесь скрыто: не меньше, если не больше "узды" стихотворных размеров сковывали автора ненавистные ему "фразеологические обороты газетных очерков" (эти слова и "заменены" отточием), которые если не сами в спешке просились под перо, то нередко появлялись при прохождении написанного сквозь редакторское сито.
Есть в книге примечательный эпизод: экипаж подбитого и надолго застрявшего на "ничейной" земле танка исхитрялся там…стряпать! - "Знаете, сухомятка все-таки не еда, супчику хочется", - говорили танкисты.
Твардовский так и озаглавил эту запись - "Супчику хочется", превратив ее в своего рода литературный манифест: "Мы все еще объясняем скудость и сухость наших писаний исключительностью военной обстановки. А надо полагать, что при этой именно исключительности нельзя жить сухомяткой".
И так же, как то было с "Тёркиным", стремление показать все "варево" жизни породило и в прозе Твардовского "книгу без начала, без конца, без особого сюжета, впрочем, правде не во вред" - "Родину и чужбину". Одна из входящих в нее записей озаглавлена - "По сторонам дороги", и слова эти, и само содержание записи, думается, многое объясняют в авторском замысле.
Тут возникает уже знакомый читателю по "Дому у дороги", а здесь повторяемый снова и снова на других страницах книги образ гибнущей ржи - и шире: человеческого труда, мирной, нормальной жизни. Мы еще не раз прочтем, скажем, в описании оставшейся уже в глубоком тылу "путаницы траншей, ходов, укрытий, брустверов":
"Все это рылось, сооружалось, возводилось по озими, и белая, пересохшая и перестоявшая все сроки, пропустившая через себя столько огня и тяжелых колес ржица там и сям торчит на гиблой, безжизненно желтой или серой, как скала, земле". (От самого этого повтора - "рылось, сооружалось, возводилось" - исходит ощущение непрерывного, грубого насилия и причиняемой этим не только земле, но и самому автору боли!)
И какая за этим увиденным "по сторонам дороги" бездна человеческого горя, как и за развалинами, пепелищами и пустырями, будь они в селениях, в природе или в человеческой душе!
Горе, испытанное и природой, и людьми, напоминает одно другое: "Края вырубленных (оккупантами в страхе перед партизанами. - А. Т-в) лесов еще не успели затянуться зеленью кустов подлеска и боковых, раскидистых сучьев. Больно и как-то странно видеть край леса, желтеющий стволами сосен, не закрывающих потайную, укромную глубину леса. Чем-то это похоже на здание, половина которого сверху донизу отхвачена силой взрыва, обнажены внутренние стены, крашенные каким-нибудь голубеньким цветом".
И в той же записи ("Края опустевших лесов") рассказано о встрече с партизаном, батькой Минаем, в чьих "больших и добрых карих глазах не потухал ровный, отстоявшийся свет скорби, принятой навсегда сердцем и скрытой в нем" (о расстрелянных фашистами детях).
Столь же протяжён (или, может быть, протяжен, как песня) мотив, обретающий в конце концов подлинную мощь, - гордости человеческой стойкостью и самоотверженностью в океане лишений и бед.
Мы помним, что уже в образе многодетной беженки как бы предсказывалось все будущее "величие женского, материнского подвига в этой войне". А до чего притягателен и трогателен запечатленный в следующей записи образ санитарки (и подлинной героини) Нади Кутаевой - "девчонки в подростковой шинели… худышки, бледненькой", или совсем мимолетный "очерк пером" такой же "молоденькой, недавней, серьезной и скромной" девушки-санинструктора, еще только идущей на передовую. И уже целый рассказ посвящен трогательно-чистой, при всей опаленности войной, партизанке по прозвищу Костя, у которой "на счету" шесть взорванных эшелонов, а из наград за подвиги… поцелуй неизвестного командира ей, усталой и сонной (сладостно томящее девушку воспоминание…).
Однако писатель не упускает случая показать не только то, что красит встреченных людей, но и такие их черты, которые способны весьма озадачить.
"Курский мужик" Дедюнов причудливо совмещает подлинную находчивость и смелость с этаким практицизмом: "…Почему война длинная? Вот почему. Кабы сказали так: "Убей пять фрицев - и домой, твоя война кончилась", - и каждый бы выполнил норму, и немцев бы не хватило на нас. А то я убью сто, а другой - ни одного".
Но не торопитесь с "выводами"! Дедюнов служит в тылу, в комендантском взводе, "сам здоровый, сытый, ни разу не раненный, кажется, всем своим хитрым и недобрым существом начеку - на страже своего теплого места" - и вдруг вечером:
"- Ухожу с этой должности. Воевать так воевать, правда? Скушно… Пойду в моторазведку. Попросился уже".
Твардовского даже как будто радует, когда люди опровергают его первые оценки. Осечка по части быстрого, "снайперского" профессионального "попадания" с лихвой перекрывается открытием в человеке чего-то нового, неожиданного.
Но, разумеется, главное внимание и любовь автора отданы "коренникам" войны, несшим ее главную тяжесть. Порой какое-нибудь лицо выхвачено, высвечено буквально на миг, но такой это миг и такое лицо, что уже не забудешь. В бою за деревню на родной поэту Смоленщине "с десяток наших бойцов отбивали контратаки, уже многие ранены… бабы и дети в голос ревут, прощаясь с жизнью".
И вот "молоденький лейтенант, весь в поту, в саже и в крови, без пилотки, то и дело повторял с предупредительностью человека, который отвечает за наведение порядка:
- Минуточку, мамаша, сейчас освободим, одну минуточку…"
Но есть герои, изображенные самым основательнейшим образом, вроде бывшего бухгалтера, артиллериста Богданова с его "четвертой за войну пушкой": из первой даже и выстрелить не успел - подбили, от второй самого раненым увезли, третью немецкие самоходки смяли. И незабываемый эпизод: летом 1943-го Богданов тащил свое орудие на позицию "лесом, в котором невозможно было найти ветку для маскировки - так он был оббит, обчесан огнем…".
На таком "фоне" поразительная совестливость Твардовского побуждала к самой беспощадной оценке и труда своих коллег, и не в последнюю очередь - собственного.
"Почему так устала душа, - читаем в летней записи 1944 года. - И не хочется писать?.. Вернее всего, по той причине, по которой мужик, помогавший другому мужику колоть дрова тем, что хекал за каждым ударом того, первым устал, говорят, и отказался, не то попросил уж лучше топор. Мы хекаем, а люди рубят".
Как же была встречена "Родина и чужбина" - книга, редкостная по своей внешней пестроте и внутренней цельности, нимало не претендовавшая на последовательное повествование о войне и, однако, во многом имеющая уникальную, едва ли не летописную ценность?
"Очень вскоре читатель убеждается, что никакой постройки, никакого идейно-художественного цельного замысла в записях А. Твардовского нет, - писал критик В. Ермилов в статье "Фальшивая проза", напечатанной 20 декабря 1947 года в "Литературной газете", главным редактором которой он был. - Вам предлагаются факты и фактики, записывавшиеся в военные годы, сваленные в полном беспорядке: дескать, что видел, то и описал, а зачем описал - сам не знаю".
"Не может не броситься в глаза, что наблюдательность автора часто бывает удивительно мелочна, - говорилось и в статье работника ЦК партии Б. Рюрикова ""Малый мир" А. Твардовского" ("Комсомольская правда", 15 января 1948 года), - что эпизоды, которым сам автор придает большое значение, порой оказываются лишенными подлинной значительности".
Дальше - пуще: "С А. Твардовским приходится спорить не о мелочах, не о частностях, а о самом главном: о взгляде на события и на людей, об общем тоне его повествования… Почти на каждой странице записей читатель находит мысли и образы, вызывающие резкое возражение… Увы, писатель оказался бессилен показать подлинную правду жизни".
Ефим Дорош, работавший тогда в "Литературной газете", был на заседании редакционной коллегии в день, когда появилась ермиловская статья. Он вспоминал, как с некоторым опозданием вошел Твардовский, уселся и, взяв свежий номер, стал его перелистывать…
Вскоре Александр Трифонович заметно изменился в лице, но сдержался и ограничился тем, что высказал недоумение, почему его, как-никак члена редколлегии, заранее не ознакомили со статьей.
Много лет спустя он писал, что о несогласии с ней изо всей редколлегии прямо заявил один лишь Николай Погодин, известный драматург, автор вполне "соцреалистических" пьес (одни "Аристократы" - о "перековке" заключенных на строительстве легко угадывавшегося Беломорско-Балтийского канала - чего стоят!), однако иной раз проявлявший независимость и "норов".
"Все молча понуро уставились - кто в газету, кто в стакан с чаем. Один этот мрачный беспартийный человек, сбычившись, как обычно, на другом конце стола, напротив Ермилова, - заговорил", - вспоминал поэт в своих рабочих тетрадях, на следующий день после погодинских похорон.
На том заседании Ермилов объяснял спешку, с которой была опубликована его статья без ведома многих членов редколлегии, "необходимостью" опередить "Культуру и жизнь" в развертывавшейся "проработочной" кампании. Оперативно подключился к ней и один из тогдашних секретарей правления Союза писателей Лев Субоцкий (кто в близком будущем сам угодит в "космополиты"!).
В своих "Заметках о прозе 1947 года" (Новый мир. 1948. № 2) Субоцкий назвал "Родину и чужбину" "плодом политической ограниченности и отсталости", проявлением "тенденций, чуждых советской литературе", а на состоявшемся в том же феврале обсуждении книги в секции прозы Союза писателей выступил с пространной речью в том же духе, утверждая, что Твардовский в этом произведении живет в "маленьком затхлом мирке дореволюционной, доколхозной деревни".
Слова "мирок", "маленький мирок", "малый мир" зазвучали применительно к автору и его героям и в речах других ораторов. Дошло даже до насмешек над "единоличным тюканьем топорика" знакомого читателю Михаила Худолеева, что Твардовский, дескать, описывает "с умилением".
Оказалось, что можно весьма высокопарно писать о народе-океане и в то же время презрительно, свысока отзываться о "каплях", из которых он состоит!
Претензии, предъявленные к "Родине и чужбине" авторами разносных статей, не слишком вразумительны. Но, думается, причина "проработки" очень проста: все сказанное в книге о войне и в особенности о первых годах мирной жизни находилось в явном противоречии с тем, как предписывалось "свыше" отражать эти события в литературе и искусстве, рассматривавшихся партийными идеологами исключительно в качестве пропаганды.
Еще не отгремели последние залпы, чуть не полстраны лежало в развалинах, когда в Приказе Верховного главнокомандующего от 1 мая 1945 года № 2 °Cталин оповестил народ, что "наша социалистическая экономика укрепляется и растет, а хозяйство освобожденных областей, разграбленное и разрушенное немецкими захватчиками, успешно возрождается".
Тон был задан. Вскоре многие именно так и настроят свои лиры. Да и сразу же после сталинской речи появилась высокопарная и, как всегда, витиеватая статья Леонида Леонова, завершавшаяся патетическим возгласом: "Хлестни по коням, возница!" (Что из того, что "кони" и так тянули из последних сил…)
Вскоре в книгах объявятся герои-чудотворцы, в два счета добивающиеся неслыханных успехов, вроде "кавалера Золотой Звезды" из одноименного романа С. П. Бабаевского (вышел в 1948-м) или Воропаева, героя романа П. А. Павленко "Счастье" (1947).
Ан тут - вслед за "Домом у дороги" - появляется книга, разительно иная по всей своей тональности, где реальное положение дел изображено во всей жестокой правде.
Освобожденные из немецкой неволи и возвращающиеся домой люди, по горестным словам автора, "бредут к обгорелым трубам, к пепелищам, к незажитому горю, которого многие из них еще целиком и не представляют себе, какое оно там ждет их".
Или вот переживший войну в родной деревне старик: "Он сидел возле избушки, срубленной из бревен, на которых еще видна была окопная глина (курсив мой. - А. Т-в)". Какого же труда стоило ему это "строительство"?! И при всей безунывности и чудаковатой обаятельности этого "мирового деда" (как определил его проезжий шофер) до чего же он обездолен, на что ни глянь:
"На нем были солдатский ватник и штаны из маскировочной материи с зелено-желтыми разводами. Он сосал трубку, чашечка которой представляла собой срез патрона от крупнокалиберного пулемета". Красноречивейшие "фактики"!
В очерке "В родных местах" Твардовский писал о своей поездке на Смоленщину осенью сорок шестого года:
"…Впечатление разоренности, бедности, голого человеческого горя, оставленного немцами на этом подворье, почти без всяких помех наполнило душу. Оно было тем сильнее и собраннее, что теперь уже были видны первые признаки возрождения жестоко и дико поломанной и потоптанной жизни.
Они, эти признаки, еще как те жидкие деревца, что посажены на могилах, только-только принялись и еще не могут скрыть своей тенью осевших от дождей, потрескавшихся от ветра бугров.
Перед глазами у меня пустынное, неровное поле, где пепелища бывших строений обозначены зарослями бурьяна, дедовника и крапивы, обвалившимися ямами погребов и еще приметными щелями, в которых загорьевцы укрывались от немецкой авиации.
На этом поле десяток избенок под соломенными, толстыми, необлегшимися крышами с торчащими в сторону будущих сеней концами решетника… Я не знаю строения печальнее и непригляднее избы без сеней в открытом поле".