Дневник - Софья Островская 24 стр.


Дома. Халат. Печка. Спящий кот. Солнечное небо за окнами. Резюме для Института водного транспорта, которое делать не хочется. Ночное чтение "Семьи Поланецких"; буржуазная, католическая и патриотическая Польша не могла не сделать из Сенкевича бога. Какими-то днями Мориак, Дюамель, французские поэты. Лучше и ближе, но все-таки чуждо. Картинки в кино; картинки в музеях.

Самое большое значение в моей жизни имеют часовые стрелки: за их движением иду я и моя мысль. Очень редко они приносят мне радость. Мне кажется временами, что радость мне нужна, как вода. Ощущение непреходящей радости для меня сложно, потому что обстоятельства мира и жизни не позволяют ей быть пребывающей. И другое: радость я хочу и могу воспринимать теперь только физически, осязаемо и зримо. На освещение бытия внутренней радостью, корни которой лежат в духе или в разуме, у меня больше нет ни сил, ни желания. Я ведь выключила и разрушила очень многое, и на моей распределительной доске осталось очень мало рубильников. Возможно, это временное или кажущееся, потому что уверенностью в положительном смысле я не обладаю. Возможно, что все это переменится, что это – только следствие моего переутомления, болезни, гипертрофированной нервозности. Но самое главное: я ничего другого не хочу, я заслоняюсь от возможностей той полетности, которая владела мною всю жизнь, я отворачиваюсь от алтарей, я издеваюсь над всем, что было для меня земной осью, и все, с чем я дружила, становится для меня враждебным и полным злого смысла.

Позавчера Люсик принесла персики, которые она получила из Тифлиса. Падал первый снег, кружила бешеная метель, над мокрым городом и под грязным небом белые крыши казались святотатством. Персики были пушистые, громадные и недозрелые. С холодной ласковостью я смотрела на чудесные глаза Люсик и ее смуглое лицо: она любит меня, и у нее прелестный голос, над которым старательно, с нежностью ювелира, работает Бихтер. Она не виновата, что она глупа и что мне с ней скучно до тошноты. Также скучно и с Тотвенами, у которых я бываю часто и которые меня действительно любят. В этом доме до сих пор можно безнаказанно эпатировать буржуа. Madame подробно и грамотно рассказывает о Гаграх и о Теберде; на будущее лето мы строим планы о совместной поездке в Теберду, и чета Тотвенов искренне радуется, что я буду с ними. А я заранее знаю, что этого не будет, но мне смешно прожектировать и еще смешнее видеть попытки Тотвенов сблизить меня как-нибудь с его сыном и женить его на мне.

Оскорбительно для женщины или нет, если любящий ее и любимый ею человек (причем любовь – настоящая и романтическая, полная красот, драм и света) приходит к ней на полчаса, на двадцать минут – лишь для того, чтобы видеть и чувствовать ее тело, еще полузнакомое ему, еще в тайне своей чужое для него, лишь для того, чтобы промолчать эти полчаса или двадцать минут – с закрытыми глазами, с губами на губах, с мыслями о неизвестном. А потом торопится, шутит, помогает женщине найти ее лифчик и рубашку, наскоро взглядывает в зеркало, не остались ли следы губной помады, наскоро целует ее руки и в дверях говорит: я люблю тебя.

Об этом надо подумать – и об этом надо кое с кем поговорить. Это хорошая страница для моего ненаписанного романа, который, может, будет написать труднее всего и страшнее всего.

При таких абстрактных рассуждениях часто вспоминаю о Николеньке. Сегодня написала ему маленькое письмо и поблагодарила: за то, что в годы его любви любил во мне разное – и мои стихи, и мои сны, и божественную нелепость моих трансцендентных разговоров.

Знаю теперь, что за то надо благодарить особо.
Может быть, больше всего надо благодарить не его любовь, а его ум.
Но об этом не написала.
Пусть уж лучше любовь.

18 октября, воскресенье

С утра снег – как на Рождество. Перед каждой зимой во мне ужас, как перед апокалиптическим чудовищем, а перед этой в особенности. Хочется на недели остаться дома, безвыходно сидеть в своей комнате с занавешенными окнами, лежать в постели, быть тяжело больной, умирать, не видеть, не знать.

Днем думала пойти куда-нибудь с братом – в Ботанический, например, где десять дней тому назад (только!) в совершенном одиночестве я провела несколько восхитительных часов: какие краски! какая буйная осенняя листва! какой кровавый огонь на кустах барбариса! Из-за снега и моего ужаса перед зимой никуда не пошли. Брат уехал по делам службы и привез мне позже приобретения у букинистов: стихи Радловой, Городецкого, монографию о Берлиозе. Вечером должны были ехать к Люсик – и я уже пугалась возможности улицы, а когда узнала по телефону, что поход этот расстраивается, обрадовалась, как самой лучшей новости.

Все время, но не глубоко, думаю об отце; получаю от него частые письма, в которых он постоянно жалуется, недоумевает, злится и фантазирует. В нем прежний беспокойный и сумбурный дух, не знакомый ни с логикой, ни с законами жизни. Упорно добивается Ленинграда, ставит всю ставку на Ленинград и Дом – и это меня раздражает и леденит: кроме мамы, полной милосердия и прощения, в Доме его никто не хочет и никто не ждет. Посылаю ему деньги, радуюсь, что заработки позволяют делать это просто, пишу короткие деловые записки. Больше ничего, потому что ничего другого во мне нет. Жил у нас, потом в Москве у Корешковых, потом в Ростове Ярославском, потом в Борисо-Глебовских слободах, потом в Ярославле, теперь опять в Москве. НКВД в Москве и Ленинграде не отвечает – можно ли ему жить в Ленинграде или нет. А с его северным паспортом ни здесь, ни в Москве его не прописывают. И службу получить пока не удается, потому что каждая служба требует определенного местожительства и определенной прописки. И здесь, и в Москве, и в Ярославле ему предлагали хорошие должности; в первых двух случаях отсутствие прописки, а в третьем отсутствие жилплощади мешают его трудоустройству. Я не знаю, что он будет делать дальше. Я не знаю, как люди поступают в таких случаях. В одном из своих писем он пожалел о том, что освобожден из концлагерей. Семь лет государство обеспечивало ему кров, пищу и работу. Теперь государство его освободило, и он бродит по городам и селам, как бродяга, как потерянный. Он свободен, но на каждом шагу сталкивается с ограничениями, с неписаными законами, с местной властью и со страхом администраторов перед бывшим заключенным по страшной статье 58 УК. У него нет ни денег, ни имущества. У него только его годы – 66 лет – и "бывшая" семья, которая его больше не хочет. За двенадцать лет раздельной жизни семья отвыкла он него совершенно; а он не хочет думать, что двенадцать лет были и продолжаются до сих пор. О том, что я больше его не люблю, он, вероятно, пока не догадывается. Иначе, пожалуй, ему стало бы страшно. Хотя нет: страшно ему не станет. Он только начнет говорить о себе как о короле Лире и в обществе своих многочисленных друзей будет изливать свою скорбь, заливая меня при этом невозможной грязью. К последнему я так привыкла, что, пожалуй, больше страдать от этого не буду.

22 октября, четверг

Вчера была у Тотвенов, где все больны; потом ездила в порт, долго работала в ЛИИВТе, думала о том, что за стенами – где-то близко – море, корабли, дороги в мир. Трамвайными дорогами возвращалась домой – обыкновенными дорогами моего города: улицы были чужие, незнакомые, люди тоже чужие. У Калинкина моста долго смотрела в окно, как течет Фонтанка, как дымятся в осеннем предзакатном небе ее берега, как на углу набережной и Садовой высится узкий гребень смешного дома-утюга. Там, дальше, за этим домом есть другой дом, куда всегда было так легко и радостно идти, куда я больше не хожу. Когда думаю об этом, под сердцем болит тупо и неизбывно… потому что тянет, потому что в воображении продолжаю легко и радостно бывать на набережной Фонтанки, потому что под сердцем живет тоска. Подумала: "А вы все помните обо мне, вы все, и люди, и растения, и книги, и стол красного дерева, и японские божки, и чашки сиреневого цвета?"

Фонтанка улетела. Облака были золотистого цвета. У трамвайных дорог земные пути.

А дома встретила мама с искусственно-спокойным лицом и сказала, что приехал отец. И сразу начала успокаивать, усмирять меня, хотя я не сказала ни слова (кажется) и не сделала ни одного лишнего движения, кроме тех, которые требуются для того, чтобы снять шляпу, перчатки, пальто, боты. Сразу начала курить и читать второй том великолепной "Chronique des Pasquier" Дюамеля. В мучительной жизни вымышленных людей находила не покой, не отдохновение, а отвлечение. Пришел жилец, начал рассказывать мне о своих новых романах, о новых женщинах, о новых переживаниях. С вежливой скукой слушала его и говорила ни к чему не обязывающие пустые слова. Показывал какую-то игру – советский petit jeu на "интеллигентность": кто из участников игры скорее напишет имена и названия разного рода людей, животных и географических точек, начинающихся на определенную букву. С той же вежливой скукой согласилась на букву "Б" и начала писать. В это время вернулся домой отец и вошел в мою комнату. Встала, поздоровалась, сказала буквально следующее – без единой улыбки:

– А, папа? Как поживаете? Ну, покажитесь – поправились? Садитесь, пожалуйста.

И сейчас же заговорила с жильцом и вернулась к прерванной игре, которую и проиграла, потому что не могла найти на "Б" реку и птицу.

Жилец вскоре ушел; отец начал рассказывать о своих перипетиях, сбивчиво и со злобой, но укрощенной тревогой. Обедали. Каждым словом, каждым жестом я оскорбляю отца при максимуме внешней вежливости. Кажется, никогда и никого так не оскорбляла. У мамы лицо мученицы. Вернувшийся позже Эдик искоса смотрит на меня. Уверена, что думает так: "Сердится, злится, а виновата сама. Всю жизнь носилась с отцом, со своей любовью, ахала, охала, писала, страдала. Ну, и получай теперь – так тебе и надо".

Все темы наших разговоров с отцом касаются только плана материальных явлений и событий. Ни о чем другом мы говорить не можем и не умеем. С накипающим раздражением жду, когда уйдет к Зайковским. Уходит наконец. Каждодневное течение моей жизни нарушено, но я стараюсь вернуться к обычному: книги, телефоны, работа, дела Дома и темы, принятые в Доме. Все идет вверх дном. Отца нет, но он есть: элемент смятения и беспокойства растет с каждой минутой и захватывает до физического удушья.

Мама возмущается:

– Ты не любишь его больше, потому что он упал, потому что у него нет прежних блестящих рамок, к которым ты привыкла. Он теперь как нищий, как бездомный пес, а ты так ведешь себя…

Она умоляет меня:

– Нельзя бить упавшего человека.

Я молчу. Как же ей объяснить, что все это не то, что все это гораздо глубже и страшнее.

В 11 часов приходит отец, садится в моей комнате, начинает рассказывать. А мне хочется кричать.

Около 12 появляется Киса, которую я, вопреки своим привычкам, вызвала так поздно: мне нужно, чтобы насыщенность домашней атмосферы разбивалась посторонней струей. И с Кисой я ухожу к ее портнихе в полночь: так мне нужна портниха, так мне нужно чужое платье винного цвета, так меня интересует georgette из искусственного шелка! Уходя, я не прощаюсь с отцом, который остается в передней. Он делает какой-то странный жест рукою – пустой и беспомощный жест. Мне больно – и все равно.

А сегодня я его не видела. Сегодня он ушел с самого утра и до сих пор не возвращался. Уже вечер – глубокий вечер. Я одна. Я ничего не делаю. За обедом повздорила с мамой и братом – тема отца разрастается, все косвенно и касательно к ней, она заполняет все минуты, все извилины мозга, все закоулки духа.

Одиночество, одиночество – всегда и во всем – даже в самых прекрасных снах моей жизни, даже в самой нежной дружбе, даже в самой жуткой близости.

Одиночество – и неразделенность.

25 октября, воскресенье

Нехороший день – в раздражении, в злобности, в бессоннице и в болезни. Опять легочное. Может быть, грипп, может быть, что другое. Курю и занимаюсь переводами для ЛИИВТа; обдумываю, по какой расценке проведут резюме, как хорошо было бы устроиться в ЛИИВТ по договору. Ночами дочитывала последние тома Duhamel’а. Великолепно. Редко книги доставляли такую большую трагическую радость.

Отец, имея полуфиктивное командировочное удостоверение из Москвы, сумел прописаться где-то на Васильевском, у какой-то дамы, которая согласилась сдать ему комнату за 100 рублей в месяц. Сегодня узнал о том, что его милиция прописала до 15 ноября, и, отойдя от телефона, был так счастлив и безмятежно радостен, что едва не танцевал. Что из этого выйдет – не знаю. После обеда ушел на новую квартиру – и только после его ухода я сообразила, что никто [у] него не спросил ни его нового адреса, ни телефона, ни даже имени квартирной хозяйки. Человек ушел в ночь. Будет приходить каждый день обедать, это будет напоминать о том, что он вообще существует.

Вчера профессор Магазинер. От сластолюбивого и умного сатира не осталось ничего. Болен какой-то непонятной болезнью – не то грудная жаба, не то междуреберная невралгия – и приходит ко мне жаловаться и советоваться, как и у кого лечиться. Приходит, почти как к врачу, и это хорошо. Постарел, осунулся; в глазах испуг, усталость и безнадежность. Больше не напевает, не подтанцовывает, не читает стихов и не удивляется моей "асексуальной" жизни. И не пытается совратить меня на другую жизнь. Мне с ним хорошо и тихо: умен. Вчера разговор о том, что у меня оригинальная (по его мнению) жизнь, потому что у меня множество обязательств по отношению к окружающей меня среде, а в окружающей среде нет никого (ни-ко-го!), кто бы имел хоть какие-либо обязательства в отношении меня.

– Даже ваша мама выполняет все свои обязательства по доброй воле, потому что юридически она от них уже свободна.

С мамой и братом последние дни у меня отношения натянутые, холодные и недобрые. Впрочем, почти со всеми, кто меня любит, такие. Заморозилась.

Сегодня – уроки. Французские беседы. В пожилой даме, пришедшей ко мне, большая леность и мир.

На столе коралловая калина и густо-зеленый брусничник. Осень, осень… А какова осень в Альпах? Так же ли опадает золотой кленовый лист, как в Павловске? Так же ли стеклянно-мглисты погожие дни, как над Невой? И так же ли медленно и горько бьется жизнь?

31 октября, суббота

Жесткость спасает от жестокости.

Жесткость – это воля. Жестокость – это страсть.

Глазами Ольги Константиновны Блумберг открыла в себе жесткость и сначала даже удивилась этому. Часто слышала:

– Vous êtes dure! Tu es dure!

Но не знала, что это может быть правдой.

Настроение сглаживается, от гнева устают тоже.

Кругом говорят, что нужно жалеть, что нужно быть человечной, что нужно иметь сердце. Для того чтобы никого не огорчать, с большим трудом, с большой болью преодолеваю себя. Мне трудно, мне очень трудно. Все время больна – грипп, температура, почечные боли. Никуда не выхожу. На дворе, кажется, хорошо.

10 ноября, вторник

Продолжаю болеть – плеврит, боли при вдохе, вечерами 38,2–38,6° C. Не лежу. Работаю мало. Читаю. Приходят разные женщины, у которых разные и схожие жизни: моя красивая ученица, Киса, Ксения, Таночка. Везде любовь или пародия любви. Везде драмы или пародия драм.

С удивленной обидой слушала исповедь Кисы – самая чистая, самая добродетельная, "la plus droite, la plus femme mariée", по выражению мамы.

Ваграм Папазян, четыре дня, в четырех дачах около пяти часов совместного пребывания. В итоге – неожиданная измена мужу, связь, адюльтер. Одиннадцать лет брака – пусть не особенно счастливого, безупречного со стороны Кисы – летят к черту. Во имя чего?

– Он говорит о любви по-французски, Сонечка, разве можно устоять перед этим?

Не знаю.

Во сне мне тоже говорят о любви по-французски.

– Со мной что-то случилось. Он может сделать со мной все, что хочет. Это вроде гипноза.

– Со мной никто так не говорил, как он.

– Все это так просто и так естественно, что я не представляю себе, чтобы могло быть иначе. И поэтому во мне нет ни раскаяния, ни сожаления, и я совсем не чувствую себя виноватой.

– Я знаю, что он меня бросит. Но мне все равно. Я рада, что было то, что было.

– Я не знаю, люблю ли я его. Я увлечена. И я не могу без него.

– Скоро он уезжает на гастроли в Киев и зовет меня с собою. Может быть, я и поеду. Нет, конечно, жену он не бросит. Но мне совсем не страшно и не стыдно быть его любовницей. Содержанкой я не буду, потому что хорошо зарабатывать могу всюду.

– В Ленинград должен скоро приехать муж, и мне первый раз не хочется, чтобы он приезжал. Кажется, он бросит службу на Свири и будет устраиваться здесь.

– Во всем этом виноват муж. Если бы он не уезжал постоянно из Ленинграда, этого бы не случилось. Зачем он оставлял меня одну?

Назад Дальше