За все время Гнедич видела только один раз и – неожиданно для себя самой – без удовольствия. Разговоры о Шекспире и о взаимовлиянии английской и французской литературы в XVIII веке.
11-го обедаю в семье Сидоровых, где знаю только славных и молоденьких дочерей, и знакомлюсь с Иваном Михайловичем Гревсом, который был моим чудесным утешением в университетские годы и о котором до настоящего времени сохранилось самое нежное и чуть печальное воспоминание. Постарел. Побелел. Выходец из другого мира. При встрече с ним – радостный шок и перестановка времени: не я и не он сегодняшние, а те, вчерашние, эпохи 1919–1921 годов. Он растроган встречей со мною, жена его, маленькая старушка, похожая на испанскую даму, с жаром просит меня бывать у них в Ленинграде. Обещаю. Буду бывать. Очень бы хотела освободиться от R и переключиться на другого "святого мудреца" и, кажется, знаю, что ничего из этого не выйдет. Мне ведь нужно быть спокойной, мне нужны мир и тишина, я устала, я, по-видимому, больна серьезнее, чем думаю, у меня очень-очень мало сил – всяческих. Мне нужен мир, его я не имею.
Вчера вечером – в городе – Анта: сплетни о Г.Г.И. (неприятные) и ее чтение Маяковского за чаем. Какой великолепный трибун! Мама слушает с умным восторгом. Среди старых людей старого мира я не знаю почитателей Маяковского. И мне очень радостно и гордо, что мама его любит и понимает. Какая она у меня чудесная, и как в ней много бурной и веселой молодости!
Отец, к счастью, уезжает 19-го в Москву. От этого известия сразу стало легко, просто и радостно.
19 июля, понедельник
Несмотря на плохое состояние здоровья (много крови и большая усталость), чувствую себя прекрасно. Что будет завтра, не знаю. Болеть не хочу. На днях уеду в Пушкин. Завтра в университете получаю какую-то работу (хотела ведь не работать летом, но… без работы, оказывается, не могу), через пару недель – из Морского отдела.
С отцом – хладнокровно сухое прощание после обеда. После его ухода – облегчение (ни завтра, ни послезавтра!). Чужой. Очень чужой и очень далекий.
Погода лучше: солнце, тепло. Мерзнуть, однако, продолжаю. Мне редко бывает тепло.
А у Экклезиаста: "Суета сует и всяческая суета".
Август, 2, понедельник
Все время дожди, дальние грозы, холодно. В Царскосельских парках удивительные ароматы и первые желтые листья. В этом году с природой не сживаюсь и не говорю ей "ты": трезвые объективные оценки. "На даче" скучаю, нервничаю и плохо себя чувствую. Приезжая в город, сразу зацветаю счастьем и радостью и становлюсь легкой и красивой. Каждый день здесь великолепен и неповторим. Каждый час здесь высок и прекрасен.
Мне очень хорошо.
Мне никогда так хорошо не было.
Встречи с какими-то людьми, которые проходят в сознании очень далеко: Киса со своей работой, поклонниками, истерическим ужасом перед возможной беременностью, которая оказывается только простудой; Ксения, пославшая мужу в тюрьму извещение о разводе, афиширующая свою близость с еврейским юношей, культурность которого должна делать фурор в среде его провинциальных родственников, думающих о завтрашнем дне – вышлют или нет? конфискация будет или нет? Анта с упреками и недовольством редкими встречами; Эмилия, классическая дура с красивым лицом, от которого не знаешь, как отделаться; обиженный Миша; милый Борис, который получил назначение в Севастополь; Николай Михайлович, приносящий грибы и чернику, полуграмотный человек, в котором интеллигентности больше, чем во многих интеллигентах.
О ком писать? О чем писать?
Люди – тени от Tени.
Пусть падает дождь, пусть… пока я в городе, мне все равно. Даже если дни и часы не надушены самыми любимыми духами – "Impatience" и "Taamouz".
Вечером: Борик, его мать, его беременная молоденькая жена, один вид которой неистово пугает Эдика.
– Такие должны были бы лежать в больнице, а не ходить в гости!
За чаем мучительные разговорные дороги – дальше плоскости рецептов еды, советов от чрезмерной полноты и сердца, воспоминаний о Кэто и Димитриенко дело не идет. Скучно так, что даже смешно. Гиперболическая скука, перерастающая в нечто грандиозное. Какая обывательщина!
3 августа. Вторник
Парикмахер. Незнакомая маникюрша, режущая безжалостно руки. Пустой день. Чтение речей Кирова: интересный человек. Элемент огня. Вечером жду Анту, которая обещала приехать и не приехала. Настроение портится: не оттого, что она не приехала, а оттого, что трудны пути Синей Птицы и что бывают дни, когда, прямо глядя в будущее, я ясно чувствую временность ее пребывания в моей жизни и дальнейшие годы одиночества, холода, безнадежности, годы "последней человеческой зимы", по выражению Пильняка. От этого делается страшно и грозно. Куда же я пойду тогда?
4 августа, среда
Традиционный день. Традиционная прогулка под легким дождем. Мысли. Воспоминания. В сердце и в руках – дрожь, которую не остановить.
Пусть мертвые спят! Пусть мертвые спят!
Позже: прилив нежности, тоски, отчаяния, радости.
Еще позже: неожиданный приход Ксении. У меня дрожат руки, и губы непокорны и горьки.
– Почему у тебя такие синяки под глазами? Ты больна? Ты мерила температуру?
Ксения смотрит на меня с тревогой и непониманием. Ах, разве я знаю, что со мною? Мне все равно. Во мне растерянность и горечь. Я смотрю на ее жакет, распяленный на стуле, и вдруг воображаю неизвестно что, беру жакет, уношу его в переднюю, вешаю в шкаф, думаю – почему брат оставил у меня свой пиджак, как же он вышел на работу? Почти механически ищу его ключи в кармане – и натыкаюсь на душистый дамский платочек – и холодею от удивления – и соображаю, что это жакет Ксении, а вовсе не пиджак брата. И сейчас же ловлю то удивленное молчание, которое царит в моей комнате.
– Я хочу твой жакет повесить на плечики, – говорю я из передней, – а то жалко…
– Да не надо! – восклицает она. – Иди сюда! Ей-богу, смерь температуру…
Может быть, мне и нужно было смерить температуру. Было мне очень нехорошо.
Вечером: у Борика – отвальная, его рождение, именины матери. Множество гостей – главным образом кавказские люди, которые меня знают и которых я никогда вовремя не узнаю. Шумно, бестолково, мещански, скучно. Тосты, тамада, грузинские застольные песни, шутки о будущем ребенка Борика и Геты, плач новорожденного младенца, которого мать принесла с собою в гости с ночевкой, захмелевшие старые дамы, подвыпившие почтенные люди.
5 августа, четверг
Солнце. Тепло. Уезжаю на дачу.
По-видимому, надо будет обратиться к врачу: с сердцем делается что-то сумасшедшее. От этого – трудно жить.
15 августа, воскресенье
9-го вернулась в город: до этого были парки, солнце, зелень, Гнедич, заумные разговоры, стихи и "Лебеда". После этого – были дни радости, полета и закрытых глаз. Очень трудно говорить о времени, когда оно исчезает. Очень трудно говорить о жизни, когда в нее вступают элементы сказки и превращают "Une Vie" в "La Vie". Все так радуются, когда я приезжаю домой, – и я тоже, я тоже! – словно Пушкин – это Арктика, словно пятидневное отсутствие – это годы.
Все это делает любовь.
Новостей (из жизни) мало: отец еще в Москве, еще не устроился, пишет маме глупые письма. У Ксении все по-старому: встречаюсь с ней только по телефону. Заходила Киса, которой я доверила маленький перевод на английский. Перевод забракован. Пришлось переделывать мне. Иногда я удивляюсь себе – своему техническому чутью и "ощущению" языка, если можно так выразиться.
Чтение разное. Малолюбопытное вообще, если не считать французских пьес. О, Пиранделло!
– Я та, за которую вы меня принимаете!
Сегодня под проливным дождем ездила на Миллионную – отвозила текст исправленного перевода. Улицы были пустынны. Небо висело серое и ровное. Проходила мимо дома Кэто – улыбнулась прошлому, как милой картинке, и мгновенно забыла. Не люблю идти по мокрому асфальту Дворцовой площади: отражения, колебания. Кажется: идешь над водной бездной. Промокла насквозь – до белья, до тела. Не заболею.
Закурила душистую папироску. Посмотрела на красную гвоздику в стакане. Посмотрела на часы. Скоро пять.
Завтра, вероятно, уеду на дачу – в одиночество.
Сентябрь, 17, пятница
Дачи больше нет – уже давно, – и это очень хорошо. Дачные деньки были выброшены впустую. Прибавление веса – 1 кило – стимулировано, конечно, не дачей, а кулинарным искусством мамы и ее специальными заботами о моем здоровье и тем, может быть, что мои городские дни в дачный период были безоблачны и прозрачны.
Мое неумение обращаться со счастьем и с его расходованием приводит к тяжелым часам молчания (когда мне сказать действительно нечего) и к слезам на любимых глазах. Как только в мир и жизнь возвращаюсь я – вот эта, – в мире становится холодно и неуютно, а жизнь испуганно теряет все свои краски и облачается в привычную для меня неряшливую прозодежду. И дни начинают идти четко и однообразно, по жестко вычерченной и опять-таки привычной линии. Часы размечаются только по признакам утилитарности и материальной необходимости (ученики + работа + деловые телефоны + нужные книги = жизненной арифметике). И если в эту размеренную арифметику вклинивается неожиданный час Синей Птицы, он встречается холодно и сурово-надменно.
"Не нарушайте моих кругов, – мысленно говорю я, – мне ведь очень трудно их строить, очень".
Удивительно легко и просто я теряю связь с человеком. Мне достаточно переключить какие-то внутренние эмоциональные планы, чтобы вчерашняя насущная необходимость в человеке превратилась в чуть враждебную отчужденность. И тогда я вижу и встречаю чужого, к которому нужно (и еще неизвестно: нужно ли?) привыкать заново. Несмотря на мою внешнюю любезность, веселье, внимательность и общительность с действительно чужими, то есть посторонними, людьми, я на самом деле очень неручная. И отвыкаю быстро. Это, по-видимому, спасительная черта: я в жизни мало знала трагедий разлук и переживала их тихо. Больнее всего – и дольше всего – дались люди чисто отвлеченного плана: их было двое, и одному из них я еще не изменяла до сих пор и, вероятно, не изменю никогда. Возможно, это будет моя единственная верность.
Свежо. Солнце. Дожди. Виноград и гниющие дыни. Легкий листопад в пушкинских парках, где несколько дней тому назад были с братом. На городских улицах бываю только по неотложной необходимости. У букинистов много хороших и ценных книг: сейчас много высылок в Ленинграде – должно быть, поэтому. Но книги довольно дороги. Переводы для университета и для Института водного транспорта. Педагогический сезон открылся только для Гржибовской и для Райской. Обе кокетничают со мной и делают в диктовках по 10 ошибок (а это V курс иностранного вуза!). И разговаривают не блестяще. Завтра именины Гржибовской – пойду в своих знаменитых кружевах очаровывать ее родственников и знакомых. Дом у нее совсем на старинную ногу: обильный, богатый и очень vieux temps. В этом сезоне симпатии к ней гораздо меньше, чем в прошлом: в ней мало простоты, и это жаль. Минутками она бывает совершенно очаровательной, когда почему-то забывает, что нужно играть ту роль, которая, по-моему, ей даже не подходит.
Ксения в Гаграх, муж ее пока еще в тюрьме. Киса в Москве на теннисных соревнованиях. Просила ее позвонить Ник. С трудом разыскала его телефоны. Разыскивая, наткнулась на старые письма. Просмотрела. Хорошо писал – и знал (о, знал!) дороги ко мне. Из всех людей, любивших меня, он был самым умным и самым интересным противником. И в любви его – теперь я знаю – было много ума и расчета. Любовь его была так же хороша, как стихи. Читая стихи, редко думаешь о законах стихосложения и о числе, господствующем над ритмом.
Читаю много, неразборчиво, соединяя старые английские романы (вдобавок читанные когда-то!) с Франсом, Селином, экономической географией и климатологией. Найдя на моем столике детскую книжку Mead, Гнедич справедливо возмутилась: неполноценное использование времени. Она права. Когда вижусь и беседую с нею, ясно ощущаю свою непродуктивную трату энергии и времени. Из каждого дня она извлекает какую-нибудь драгоценность. Я же главным образом извлекаю рубли и копейки. Мой интеллектуальный багаж пополняется извне и скупо и скудно.
Отец только недавно изволил выехать в Свердловск, обиженный на меня, по-видимому, за то, что я не предоставляю ему финансовых возможностей жить под Москвой, не работая. Но что же я могу сделать, если именно этого я сделать не в состоянии? Обменялись с ним резковатыми письмами – не по этому поводу, конечно, а по поводу его потрясающей, головокружительной, ошарашивающей болтливости. Как и следовало ожидать, не понял меня и немедленно обиделся. Господи, это продолжается всю жизнь – и обиды и непонимания!
19 сентября
Вечер: телефонный разговор с профессором Ляхницким о переводах. Потом парикмахер, маникюрша. В хорошем (беспричинно) настроении ухожу к букинистам. В лавке Северморпути покупаю интересные книги и веду интересный разговор по-французски с неизвестным молодым человеком. Как странно, что ко мне так легко идут люди. Разные люди. Неожиданные. Мысли о том, что параллели – непараллельны.
Именинный вечер у Гржибовской. Нарядно, шумно; прекрасный, немного тяжелый ужин. Дарю ей два изысканных томика Мюссе. Она и Райская попеременно устраивают мне сцены ревности. Появляется "кузнечик" Чепрыгин, которого не видела долгие-долгие годы. За ужином сижу между хозяйкой и любопытным человечком из литературно-театрального мира, который о больших людях говорит без фамилий:
– Антон Палыч называл меня "индивидуум"… Лев Николаевич прямо покатывался, когда мы с Сулержицким (здесь имя и отчество не так обязательны) отплясывали кэк-уок… Письмо ко мне от Владимира Ильича… я был ближайшим помощником покойного Анатолия Васильевича: смею утверждать, что Художественный театр мы с ним спасли вдвоем…
Зовут его Владимир Александрович Брендер. Имени его я никогда не слыхала. Ему 54 года, и от него сбежала жена с дочкой; девочку он, по-моему, мучительно любит.
И это именно он в фейерверке рассказов, анекдотов и имен сказал мне следующее: в начале года, в Париже, получив уже в полпредстве советский паспорт, от разрыва сердца умер Замятин. Я переспросила. Мне очень не хотелось, чтобы это была правда. Мне до сих пор не хочется этого. А ведь я твердо рассчитывала, что с этим человеком – таким важным в моей жизни – у меня будет еще не одна встреча.
Странно все-таки – и нехорошо.
У Гржибовских я пробыла очень долго – почти до рассвета, много смеялась, танцевала, разговаривала. И все время слушала свое сердце как нечто большое, холодное и совсем потерянное. Ему было очень больно – очень.
А сегодня – Летний сад. Накрашенные губы и накрашенная душа, и солнечный Петербург, похожий на старинную раскрашенную гравюру.
Вечером: Анта. Чувствую себя разломанной и чужой.
25 сентября, суббота
На всех столах в моей комнате – цветы, и все они увядают. Как обожженные огнем, погибают очень темные – почти черные – розы. Морщатся хризантемы, и желтеет алый и розовый шпажник. Как много цветов умерли в моей комнате за эти годы! И как много цветов в ней расцвело и цветет по сей день!
Осень. Вихри. Дожди. Солнце. Отец на Урале – на Богословском заводе. Это уже, по-моему, сибирские отроги.
О. К. Блумберг помещена в психиатрическую больницу им. Балинского: черная меланхолия – и, по-видимому, не мирного характера. За несколько дней до больницы звонила ко мне, говорила странные и непонятные вещи, просила помощи. Я не могла понять, чего она от меня хочет.
– Я ничего не могу объяснить. Мне казалось, что вы можете мне помочь, вот и все. Оказывается, нет…
Оказалось, нет. А может быть, я и могла бы ей помочь? Но чем: человеком или книгой? Не знаю, не знаю.