Если бы я была королевой... Дневник - Мария Башкирцева 10 стр.


С самого утра вовсю забочусь о своей особе: лишний раз не кашляну, лишний раз не шелохнусь, умираю от жары и жажды, но не пью. Только в час выпила чашку кофе и съела яйцо, такое соленое, что получилась скорее соль с яйцом, а не яйцо с солью. Я убеждена, что соль полезна для гортани. У нас Жорж. Надеваю платье из серенького однотонного батиста, черную кружевную косынку, коричневую шляпку. Нарядилась и до того себе понравилась, что хотела бы всегда так ходить!

Наконец отправляемся, заезжаем за г-жой де Музе и приезжаем в тридцать седьмой дом на Шоссе д'Антен, к г-ну Вартелю, лучшему парижскому учителю пения.

Г-жа де Музе уже была у него утром и рассказала об итальянке с наилучшими рекомендациями: родные, дескать, хотят знать, может ли она рассчитывать на будущее в смысле музыки. Г-н Вартель сказал, что примет нас завтра, с трудом его уломали прослушать меня сегодня в четыре. Приехали в три. Нас впустили в прихожую; хотим пройти, но слуга преграждает нам дорогу и не пускает, пока ему не сказали, что это дамы, которых ждет г-н Вартель. Нас вводят в маленькую гостиную, примыкающую к той комнате, где сидит преподаватель, – у него сейчас урок.

Входит какой-то молодой человек и говорит:

– Сударыня, уговор был на четыре часа.

– Конечно, сударь, но позвольте уж этой юной особе послушать.

– Разумеется.

Целый час слушаем пение какой-то англичанки: голос безобразный, зато школа! Я никогда не слышала, чтобы так пели.

С негодованием вспоминаю Фачотти, Фости, Кресчи.

Стены гостиной увешаны сплошь портретами самых знаменитых и великих певцов с самыми дружескими дарственными надписями.

Наконец часы бьют четыре, англичанка уходит. Я чувствую, что дрожу, у меня слабеют силы. Вартель жестом приглашает меня войти.

Я не понимаю.

– Входите же, барышня, входите, – произносит он.

Вхожу, следом за мной обе мои покровительницы, но я прошу их вернуться в маленькую гостиную, потому что при них я стесняюсь, а мне и без того страшно.

Вартель очень старый, а аккомпаниатор довольно молод.

– Вы читаете ноты?

– Да, сударь.

– Что вы можете спеть?

– Ничего, сударь, но я спою гамму или вокализ.

– Г-н такой-то, возьмите один из вокализов! Какой у вас голос? Сопрано?

– Нет, сударь, контральто.

– Поглядим. <…>

Набрасываюсь на вокализ, сперва дрожа, потом со злостью, а под конец уже с удовольствием. <…>

– Ну, – изрек Вартель, – у вас скорее меццо-сопрано. Ваш голос еще станет выше.

– Что скажете, г-н Вартель? – спросили дамы, входя в комнату.

– Скажу, что голос есть, но знаете, нужно много работать. Голос совсем молодой, он будет расти, развиваться вместе с барышней. Материал есть, орган есть, нужно работать.

– Вы полагаете, господин Вартель, это имеет смысл?

– Да, да, нужно работать.

– А голос хорош? – спросила г-жа де Музе.

– Будет хорош, – отвечал он спокойно, с равнодушным и сдержанным видом, – но надо его развить, поставить, обработать, а это большой труд.

– Но в конечном счете это имеет смысл?

– Да, да, нужно работать!

– Я плохо пела, – сказала я наконец. – Я так боялась!

– Ну, барышня, нужно привыкать, нужно преодолеть этот страх: на сцене он будет очень некстати.

Но я была в восторге от всего, что он сказал: для бедной девицы, от которой ему не приходится ждать никакой выгоды, это очень много. Я привыкла к лести, и этот суровый, наставительный тон обдал меня холодом, но я сразу же поняла, что Вартель доволен. Он сказал: "Нужно работать, голос хорош" – это уже очень много. <…>

– Вы брали уроки? – спросил Вартель.

– Нет, сударь; вернее сказать, только десять уроков.

– Так. Ну что ж, нужно работать. Можете спеть романс?

– Я знаю одну неаполитанскую песню, но у меня нет нот.

– Песню Миньоны! – крикнула тетя из другой комнаты.

– Прекрасно, спойте песню Миньоны.

Покуда я пела, на лице Вартеля, отражавшем сначала только внимание, запечатлелось сперва легкое удивление, потом изумление, а потом он пустился кивать головой в такт, улыбаться и чуть ли не подпевать. <…>

– Сколько времени понадобится, чтобы обработать этот голос? – спросила г-жа де Музе.

– Видите ли, сударыня, это зависит от ученицы: бывает, что продвигаются очень быстро, была бы понятливость.

– Понятливости ей не занимать.

– Тем лучше! Тогда дело облегчается.

– И все-таки, сколько же времени?..

– Чтобы окончательно поставить и обработать ей голос, нужно три года работы… да, три года усердной работы, три года! <…>

Я должна учиться у Вартеля. А как же Рим? Подумаем… Поздно, допишу завтра.

<…>

Пятница, 21 июля 1876 года

<…>

Жорж знаком с Полем де Кассаньяком и предложил представить его мне. Я, идиотка, отказалась!

Сегодня вечером напишу милейшему пьянице, чтобы "во имя Неба" привел ко мне знаменитого бонапартиста.

Поль де Кассаньяк со дня на день станет главой партии Императора. Хочу его знать, жить в Париже и собирать у нас дома бонапартистов. Надо только сообщить о моем умонастроении Кассаньяку. Я вся загорелась этой идеей. Вот моя жизнь!

<…>

Понедельник, 24 июля 1876 года

Ах!

Тетя ушла, я читала внизу, в гостиничном салоне, мне пришло в голову подняться в номер; поднимаюсь, нахожу письмо от Музе. Не знаю, давно ли оно пришло, но на всякий случай я бросилась к графине, и, когда я была уже на верхней ступеньке лестницы, из гостиной вышли два господина.

– А, это Муся, – сказала г-жа де Музе.

– Да, это я.

– Входите же; господа, вернитесь!

Я опустилась на канапе, вся запыхавшись, но сперва мне представили г-на Поля де Кассаньяка и г-на Блана.

Г-жа де Музе представила меня Полю де Кассаньяку, он очень высок, темноволос, глаза итальянские; был бы хорош собой, но несколько полноват и… как бы это сказать… у него слегка перекошен рот, что портит все лицо, от природы правильное и благородное.

Он на меня взглянул с большим вниманием.

– Мадемуазель, – медленно сказал он наконец, – я иду прямо к цели, часто это получается у меня грубо, но уж воспринимайте это, как вам угодно. Вы изъявили желание со мной познакомиться; многие до вас пробовали то же самое, но я не поддался. И если бы мне просто сказали, что вы – хорошенькая, изящная, остроумная молодая девица, я бы не поддался, нет, это меня не трогает! Но мне о вас сказали такое, что мне очень захотелось с вами познакомиться. Мне стало очень любопытно. Мне сказали, что вы совершенно не такая, как все.

– Только о вас и говорили, чудовище! – вставила графиня.

– Что вы совершенно исключительная натура, – продолжал Кассаньяк.

– Я уверена, – сказала я, – что графиня наговорила вам обо мне слишком много хорошего, и я на нее сержусь, потому что теперь вы будете разочарованы в ваших надеждах.

– Не берусь судить, мадемуазель, после нескольких натянутых фраз невозможно делать выводы, но надеюсь иметь честь познакомиться с вами ближе, и тогда…

Я была взбудоражена assai и говорила мало, опасаясь сказать что-нибудь не то. <…>

После обмена первыми фразами Кассаньяк говорил еще; он говорил о себе как о другом человеке, описывал свои достоинства, положение, храбрость, гордыню, тщеславие, честолюбие, самомнение, свои мысли по разным поводам, о любви, о женском образовании, принимал позу то Катона, то Матамора; Катон умерялся в нем благородной галантностью, Матамор – истинным мужеством. Во всем презирая общие места, он говорил так веско, что его слова звучали правдиво, как искренние его суждения, и на них невозможно было отвечать, как обычно отвечают молодым людям, над ними нельзя было смеяться, и они внушали доверие.

<…>

И все же давайте договоримся: между Кассаньяком и мной никогда не будет ничего похожего на любовь.

<…>

По дороге домой твердила: Поль де Кассаньяк, Поль де Кассаньяк, Поль де Кассаньяк…

Среда, 26 июля – четверг, 27 июля 1876 года

<…> Сегодня утром наконец въехали в Берлин. Город произвел на меня чрезвычайно приятное впечатление; дома очень красивые.

Сегодня я не в состоянии написать ни слова. Я так возбуждена!

"Два чувства присущи самолюбивым и чутким натурам: крайняя восприимчивость к чужому мнению и острое горе, если это мнение несправедливо".

<…>

Пятница, 28 июля 1876 года

Берлин напоминает мне Флоренцию… Погодите! Это потому, что я приехала сюда с тетей, как во Флоренцию, и образ жизни у нас здесь такой же.

Прежде всего мы пошли в музей. Ничего подобного я от Пруссии не ожидала, не то по невежеству своему, не то от предубеждения. Как всегда, дольше всего меня удерживали статуи; мне кажется, что у меня есть еще одно чувство по сравнению с другими людьми – способность, специально направленная на понимание скульптуры.

В большом зале стоит статуя, которую я приняла за Аталанту, видя пару сандалий, которые, казалось, указывают на основное содержание, но на табличке написано, что это Психея. Психея ли, Аталанта, все равно, поразительно красивая и естественная статуя.

После греческих гипсовых слепков двинулись мы дальше. У меня уже устали глаза и притупилось восприятие, и египетский раздел я узнала только по этим торопливым и убегающим вдаль линиям, напоминающим круги на воде, когда в нее что-то упало.

Ничего нет ужаснее спутника, которому скучно все, что вас занимает. Тетя торопилась, скучала, ворчала. Правда, мы ходили по залам два часа. Очень интересно в историческом музее миниатюрных статуй; там есть еще старинные гравюры и миниатюрные портреты. Я это обожаю. Обожаю эти портреты: гляжу на них и в воображении пускаюсь в немыслимые путешествия, переношусь в любые эпохи, выдумываю характеры, приключения, драмы… Но довольно об этом.

Далее картины.

Нынешние времена – самые подходящие для приближения живописи к совершенству, искусства к идеалу.

Вначале были грубые линии, слишком яркие цвета, дурно сочетавшиеся между собой; под конец все свелось к мягкости, приближающейся уже к неразберихе. Что бы ни говорили и ни кричали, верного уподобления природе еще не было. Нужно закрыть глаза на все, что было между искусством, предшествовавшим великой эпохе, и современным искусством, и изучать только их.

Первое – это грубость, ослепительные цвета, резкие линии. Второе – мягкость, краски, словно перетекающие одна в другую и теряющие от этого в выразительности.

Теперь хорошо бы, так сказать, кончиком кисти снять слишком яркие краски со старых картин и перенести их на блеклые современные. Тогда получится совершенство. Есть еще совсем новый вид живописи, который состоит в том, чтобы писать пятнами. Это огромное заблуждение, хотя таким образом достигается некоторый эффект. В новых картинах не скомпонованы реальные предметы, такие как предметы обстановки и дома или церкви. Пренебрегают отделкой подробностей, и получается какая-то развращенность линий, все как бы чрезмерно растушевано (хотя растушевкой вовсе не пользуются); поэтому фигуры почти не выделяются и выглядят такими же безжизненными, как вещи, которыми они окружены, а вещам не хватает отчетливости; они расположены как-то случайно, им недостает неподвижности.

Что ж, моя милая, раз уж ты так ясно понимаешь, что именно нужно для полного совершенства… Не беспокойтесь, я буду работать, а главное – у меня получится!

Вернулась невероятно усталая; купила еще тридцать два томика английских книг, некоторые из них – переводы лучших немецких писателей.

– И здесь уже целая библиотека! – в ужасе возопила тетя.

Чем больше читаю, тем больше тянет к чтению, чем больше узнаю, тем больше обнаруживаю неизвестного. Я это говорю не в подражание древнему мудрецу. Я чувствую то, что говорю.

Я как Фауст. Сижу перед старинным немецким бюро, вокруг книги, тетради, свитки…

Где черт? Где Маргарита? Увы, черт всегда при мне: моя сумасшедшая суетность – вот мой черт. Ох уж это ничем не оправданное честолюбие!

Бесполезный порыв к неведомой цели!

Всеми силами ненавижу золотую середину. Подавайте мне кипучую жизнь! Или полный покой.

Не знаю почему, но я совершенно разлюбила Антонелли; и не только разлюбила, но даже нисколько о нем не думаю, и все это мне как будто приснилось. Но меня влечет Рим, чувствую, что смогу учиться только там. Рим, шум и тишина, увеселения и мечтательность, свет и тень… Погодите: свет и тень… это ясно: где свет, там и тень и vice versa… <…> Нет! Решительно, я сама над собой потешаюсь! И есть за что. Хочу в Рим, в единственное место на земле, где могу исполнить свои замыслы, единственное, что дорого мне само по себе.

Берлинский музей прекрасен, богат, но разве он обязан этим Германии? Нет – Греции, Египту, Риму!

Нагляделась на все эти древности и села в карету, испытывая глубочайшее отвращение к нашему искусству, нашей архитектуре, нашим модам.

Если другие не поленятся проанализировать свои чувства по выходе из подобных заведений, окажется, что все думают так же, как я. Зачем же мне уподоблять себя другим?

Хоть я и не люблю сухости и материалистичности, присущих немцам, надо отдать им должное: они очень любезны, очень обязательны. Особенно мне нравится, каким уважением окружают они своих князей и свою историю. Это происходит оттого, что их не коснулась республиканская зараза.

Ничто не сравнится с идеальной республикой, но республика – как невинность: малейшее пятно ее уничтожает. А найдите-ка мне республику без пятен!

Нет, так жить невозможно: ужасная страна! Красивые дома, широкие улицы, но ничего для ума и воображения. По мне, последний городишко в Италии стоит Берлина.

Тетя спрашивает, сколько страниц я написала. Говорит, наверно, страниц сто.

И вправду, я как будто пишу, а на самом деле – думаю, мечтаю, читаю, потом напишу слова два, и так весь день.

Удивительно: с тех пор как я стала бонапартисткой, я понимаю всю благодетельность республики. Нет, право, республика – единственная удачная форма правления; но во Франции она невозможна. К тому же Французская республика построена на грязи и крови. Ну, будет, довольно о республике. Вот уже неделя, как я только об этом и думаю; в конце концов, стало ли Франции хуже с тех пор, как в ней установилась республика? Нет, напротив. Ну так в чем же дело?

А злоупотребления? Они есть везде. Нужна толковая либеральная конституция да человек во главе государства, который не слишком бы вникал в дела управления и служил бы хорошей вывеской, одной из тех, что не повышают ценности магазина, но внушают доверие и радуют глаз. Да, президент таким человеком быть не может. Но довольно на сегодня; напишу об этом подробнее в другой раз, когда сама узнаю больше.

<…>

Воскресенье, 30 июля 1876 года

<…> Накануне отъезда в Россию, накануне разлуки с тетей и с мамой я боюсь и слабею. Меня удручают затруднения, которые я причиняю тете. Тяжба, неопределенность, то да се… А главное, главное – не знаю, но боюсь, что ничего не изменится!

Как подумаю, что придется начинать все сначала, но уже безо всякой надежды что-то изменить, да еще и лишившись моей России, которая во всем меня утешала и придавала сил… Господи, сжалься надо мной, посмотри, в каком я смятении, будь ко мне милосерд.

Через два часа уезжаем из Берлина, завтра буду в России. Нет, ничуть я не слабею, я сильная… Одна беда: что, если я еду зря? Вот что худо. Не нужно отчаиваться заранее. <…>

Пятница, 4 августа (23 июля по русскому стилю) 1876 года

Вчера в три часа ходила встречать поезд; к счастью, там оказался дядя.

Но он мог пробыть со мной только четверть часа, потому что на русской границе в Вирбаллене с трудом добился разрешения приехать сюда без паспорта; он дал честное слово таможенному офицеру, что вернется следующим поездом. <…>

Тетя… <…> принялась меня успокаивать; да так удачно, что я совсем разволновалась. Наконец в полночь я вошла в вагон; тетя плакала, я старалась запрокидывать лицо повыше и не моргать, чтобы не потекли слезы. Кондуктор дал сигнал к отправлению, и впервые в жизни я осталась одна!

Я заплакала в голос, но не воображайте, что я не извлекла из этого никакой пользы! Я изучала в натуре, как люди плачут.

– Довольно, моя милая, – сказала я себе, поднимаясь. И самое время: я уже была в России. Выйдя из вагона, я угодила в объятия дяди, двух жандармов и двух таможенников. Меня проводили, как принцессу, даже багажа не осмотрели. Вокзал просторный, служащие элегантные и необычайно любезные. Мне казалось, что я попала в какую-то идеальную страну, до того все было хорошо. Простой жандарм здесь нравится мне больше, чем французский офицер. <…>

Мои соотечественники ничуть не возбуждают во мне какого-нибудь особого чувства, того восторга, какой я испытываю, возвращаясь туда, где была раньше, – но я питаю к ним большую симпатию, и на душе у меня очень тепло.

И потом, здесь чувствуешь себя так легко, все так вежливы, манеры у всех русских проникнуты такой сердечностью, такой добротой, такой искренностью, что сердце радуется.

Назад Дальше