Сегодня вечером перед уходом я поцеловала маму.
– Она целуется, как Пьетро, – сказала мама, рассмеявшись.
– Значит, он тебя целовал, – со смехом заявил мне Валицкий, воображая, будто сказал чудовищную несообразность; мне стало совестно и даже, пожалуй, стыдно.
– Ах, Валицкий, – сказала я таким тоном, что мама и тетя обернулись к нему с упреком и неодобрением.
– Чтобы нашу Мари поцеловал мужчина! Нашу гордую, строгую, высокомерную Мари! Да ведь она так возвышенно обо всем об этом рассуждала!
Про себя я сгорала со стыда.
В самом деле, почему я пренебрегла своими принципами? Не могу согласиться, что из слабости, из увлечения. Если я с этим соглашусь, перестану себя уважать! И не могу сказать, что меня на это подвигла любовь.
Мне это доставляло удовольствие. Причина та же, по какой я позволяла ему касаться ногой моей ноги.
Главное – прослыть недотрогой. Все так привыкли к моей неприступности, что не поверили бы собственным глазам. А я сама столько раз рассуждала о своих твердых правилах, что, не будь дневника, тоже бы не поверила.
Кстати, поддаваться можно только тому мужчине, в чьей любви вы уверены: он не выдаст, а с теми, которые просто ухаживают, нужно держать ухо востро.
С серьезным, влюбленным мужчиной будем легкомысленны, а с легкомысленным – строги.
Господи, как я довольна, что написала именно то, что думаю!
<…>
Воскресенье, 28 мая 1876 года
<…> Читаю Горация и Тибулла. Тибулл пишет только о любви, мне это подходит. А кроме того, параллельно с латинским текстом у меня в книге дается французский, это полезное упражнение.
Почему здесь нет Антонелли?
Лишь бы только вся история с замужеством, которую я затеяла из легкомыслия, не навлекла на меня неприятностей! Я так боюсь! Не надо было ничего обещать Антонелли. <…>
Вторник, 30 мая 1876 года
<…>
Значит, для меня ничего нет. Ничего. Жить отверженной и не видеть никакого выхода из этой отверженности. Я не понимала, что никто не захочет взять меня в жены. Меня оглушали моими "успехами", не мешали мне смеяться и шутить, слушать, как мне толкуют о любви, думать, что все это для меня возможно, но лучше бы мне показали, какая я дурочка. Да, за мной ухаживают, я хорошенькая, но на мне не женятся.
<…>
Как прав был Исаевич, говоря, что в России мы бы по-прежнему занимали положение, которое принадлежит нам по праву, потому что там нас знают, – "а за границей вы всегда будете новыми людьми, иностранцами, никому не знакомыми…". Да, он был прав, в России можно было бы жить, как все харьковские или полтавские дворяне. Там мы дома, там нас знают, мы такие же, как все, у нас есть свое место в обществе.
<…>
Среда, 31 мая 1876 года
Вчера я даже не могла писать, а это доказывает, что я была в совершенно необычном состоянии, потому что я привыкла жить и думать, все записывая. <…>
Бывают же на свете совпадения! Читаю Ларошфуко и нахожу у него многое из того, что я здесь пишу. Я-то воображала, будто придумала что-то новенькое, а на самом деле все это известно и сказано уже давным-давно. <…>
Потом читала Горация, Лабрюйера и еще кого-то. <…>
Меня беспокоят глаза. Во время занятий живописью приходится по многу раз прерываться – ничего не вижу. Я слишком утомляю зрение, потому что все время рисую, читаю или пишу. Сегодня вечером пересмотрела свои конспекты классиков, это меня увлекло. А потом обнаружила очень интересный труд о Конфуции в переводе на латынь и французский. Ничего нет лучше, когда ум занят делом: работа побеждает все, особенно умственная работа. <…>
Суббота, 3 июня 1876 года
<…>
Почему все обращается против меня?
Господи, прости мне эти слезы! Есть люди несчастнее меня, есть люди, которым не хватает хлеба, а я сплю в атласной кружевной постели; есть люди, которые разбивают ноги в кровь о камни мостовых, а я хожу по бархатным коврам; у других нет крыши над головой, а у меня над головой потолок, обитый голубым атласом.
Может быть, Ты караешь меня за эти слезы, Господи! Ну так сделай, чтобы я не плакала!
Ко всему, что я вытерпела, теперь добавился новый стыд: мне стыдно за мою гордыню и за мою душу.
"Граф Антонелли сделал ей предложение, но передумал и отступился".
Вот расплата за добрые порывы! Вместо того чтобы кокетничать, я вела себя искренне и простодушно, боялась огорчить любящее сердце. Думала: Бог меня за это накажет. Ох, знали бы вы, какое глубокое отчаяние пронзает меня всю целиком, какая невыразимая печаль; смотрю вокруг – все, к чему я прикасаюсь, исчезает, развеивается.
Едва я стала себя осознавать, Дух Зла, вероятно, вдохнул мне в сердце честолюбие, любовь к бурным радостям жизни и веру в неизбежное счастье. Ах, если бы вы знали!
<…>
Понедельник, 5 июня 1876 года
<…>
Когда мы остались вдвоем с мамой, я стала просить ее поехать в Россию, а она ответила, что боится, каково будет судебное решение. Я ее убеждала долго, а главное, внятно, что это пустяки по сравнению с тем, как я страдаю день за днем. Тогда она приняла свою вечную позу, сперва сказала, что терпеть не может моего отца, потом – что я могу ехать куда хочу и жить, где считаю нужным. Вот вам и материнские утешения. Она сама в ярости на мою ярость и, вместо того чтобы попытаться как-то устроить мое будущее и успокоить меня, говорит мне самые обидные вещи.
Я села в уголке и стала плакать. И так день за днем.
<…>
Мы с Диной и м-ль Колиньон до двух сидели у меня на террасе при свете луны, отражавшемся в темном-темном море. <…> Спорили о дружбе и об отношениях с себе подобными, какими они должны быть. <…>
Я высказала свой символ веры. Разговор начался с Сапожниковых, которые до сих пор не прислали письма. Всем известно, как м-ль Колиньон ими восхищается. Впрочем, у нее потребность кого-нибудь обожать; она самая романтическая и чувствительная особа на свете.
Она доказывала, что дружба есть на свете и что верить друзьям – большое счастье. Я возражала. Судите сами, какое горе было бы для меня, если бы я воспылала к Сапожниковым великой дружбой!
– Мы никогда не раскаиваемся в добрых делах, великодушии, – говорит она.
– В добрых делах – никогда, но в великодушии, любезности, искреннем порыве раскаиваемся, если нам отплатят неблагодарностью. О, если у человека есть сердце, для него невыносимо знать, что его симпатией, его дружбой пренебрегли!
– Нет, Мари, не согласна с вами.
– Да дослушайте, мадемуазель! Вот, например, я из кожи вон лезу, чтобы что-то вам объяснить, мучительно ищу доводы, битый час говорю, убеждаю, доказываю, а потом замечаю, что вы глухи.
– Допустим.
– Я вас не осуждаю, я никого и ни за что не осуждаю, потому что ровным счетом ничего ни от кого не жду, и это исключает неблагодарность, которая бы меня удивила. Уверяю вас, гораздо разумнее смотреть на жизнь и людей по-моему, не отводить им места у себя в сердце, а смотреть на них как на ступени лестницы, по которой подымаешься ввысь.
– Мари! Мари!
– А чего бы вы хотели? Мы с вами разные люди. Постойте, я уверена, что вы уже посудачили обо мне не слишком-то благосклонно и с Сапожниковыми, и с другими. Я в этом не сомневаюсь, будто слышала своими ушами. Это не мешает мне и впредь не помешает относиться к вам так же хорошо, как раньше.
– Вы просто начитались философов, и они сбили вас с толку. Вот и не доверяете никому.
– Почему не доверяю? Просто я никому не доверяюсь, это совсем другое дело. <…>
Среда, 6 июня 1876 года
<…>
Нет, я не думаю о мести. Но когда я смогу, я отомщу. Да нет, к чему?
Днем я была в ярости и всех презирала. Настал вечер, и я опять впадаю в обычное состояние ничтожества и печали.
Такие мысли недостойны, об оскорблениях можно вспоминать, только когда можешь за них отомстить. Думать о них – значит придавать слишком большое значение недостойным людям, унижать себя.
А я, вот именно, думаю о людях, о моем жалком положении, обо всем, что я из-за него выстрадала и еще выстрадаю. Потому что все зло отсюда. Если бы Антонелли затронули вопрос религии, меня бы это только позабавило, и думаю, если бы они уговаривали меня выйти за их Пьетро, я бы за него не пошла, и вы знаете почему. Но этот позор! Мысль, что им наговорили недостойных вещей и что я – жертва скандалов Жоржа и преступной маминой беспечности!
Ведь об этом браке все судачили, и, разумеется, никто не скажет, что отказ исходил от меня. Да они и правы будут – разве я не согласилась? <…> Я и не раскаиваюсь, что не гнала его, что давала всему этому ход. Я все делала правильно, а если дело приняло дурной оборот, то не моя в том вина. Разве я могла предвидеть, что это проклятие, тяготеющее надо мной, простирается настолько далеко?
Ох, в этом-то и ужас положения!
– Кто это?
– Одна русская, мадемуазель Башкирцева.
– В обществе ее не видать?
– Они нигде не бывают, наверное, их не принимают.
– С кем они знакомы?
– Ни с кем.
– Что они собой представляют?
– Не знаю, у них какой-то судебный процесс в России, они под следствием, это целая история и т. д. и т. д.
И не преминут добавить все то, что я и вообразить себе не могу. Нас не знают, слышат одно, другое, болтают, преувеличивают, выдумывают. Ах, боже милосердный! А я ничего не могу!
<…>
Пятница, 30 июня 1876 года
<…>
Мне жаль стариков, особенно с тех пор, как дедушка стал совсем слепой; как его жалко!
Сегодня мне пришлось помочь ему подняться на лестницу, а потом самой его покормить. Он стесняется: самолюбие велит ему молодиться, так что пришлось призвать на помощь всю деликатность! В глубине души он был мне благодарен, потому что я ухаживала за ним с непобедимой настойчивостью, но и с лаской, против которой ему было не устоять.
Россия! Радуюсь при мысли, что Антонелли приедет в Ниццу, а меня не застанет. <…>
Ах, да разве он на самом деле меня любит?
Из-за суровости русской цензуры, которая не разрешает ввозить ни одной книжки без предварительного просмотра, мне придется оставить мой дневник. Вот это лишение мучительно. Я оставлю половину себя, но ничего не поделаешь.
<…>
Воскресенье, 2 июля 1876 года
Ах, какая жара! Какая скука! Насчет скуки я не права: когда находишь ресурсы в себе самой, скучать нельзя. Я не скучаю, потому что читаю, пою, пишу красками, мечтаю, но мне как-то неспокойно и тоскливо. Что ж, моя бедная молодость так и пройдет между столовой, дедушкиными выходками и хозяйством? Через четыре месяца мне будет восемнадцать! Да, знаю, это немного – с точки зрения тех, кому уже тридцать пять.
Женщина живет с шестнадцати до сорока лет.
Я уже потеряла два года, два лучших года!
Зачем я тогда училась, старалась узнать побольше, чем другие женщины, ставила себе в заслугу, что изучаю все науки, которые изучали выдающиеся люди, если верить их биографиям? У меня есть понятие обо всем понемногу, но углубленно я изучала только историю, литературу, физику и немножко химию. <…> Я читала слишком быстро, но жизнь длинная… можно все прочесть, все, что есть интересного; правду сказать, когда я принимаюсь за книги, мне все кажется интересно. Меня охватывает самая настоящая лихорадка.
Так зачем изучать что-то, размышлять? Зачем пение, ум, красота? Чтобы обрастать мхом, умирать от тоски? Будь я груба и невежественна, может быть, я была бы счастлива.
(Это уж точно!)
И ни одной живой души вокруг, с кем бы перемолвиться! <…>
В семнадцать лет невозможно довольствоваться семьей, особенно такому человеку, как я.
<…>
Дедушка, конечно, человек просвещенный, но он старый, слепой, вздорный, он выводит меня из терпения со своим лакеем, Трифоном, и с вечными своими жалобами на обед. Мама умница, но у нее никакого образования, она ничего не смыслит в житейских делах, бестактна. И ум у нее заржавел и мхом оброс, потому что она никогда ни с кем не видится и у нее только и разговоров что о прислуге, о моем здоровье да о собаках. У тети чуть больше лоску, на людей малознакомых она даже производит впечатление. Я когда-нибудь сообщала, сколько им лет? Маме тридцать восемь, если бы она не болела, она и сейчас была бы красавицей. Тетя на два-три года моложе, а выглядит старше; она не блещет красотой, но высокая и прекрасно сложена.
<…>
Понедельник, 3 июля 1876 года
Amor descrescit ubique crescere non possit. "Любовь уменьшается, когда не может более возрастать". Вот почему в самом разгаре счастья люди незаметно начинают любить друг друга немножко меньше и в конце концов отдаляются друг от друга… <…>
Завтра уезжаю. Не передать, как жаль расставаться с Ниццей.
Все эти приготовления к отъезду несколько охлаждают мою решимость.
Отобрала ноты, которые возьму с собой, и несколько книг: энциклопедию, том Платона, Данте, Ариосто, Шекспира, а еще несколько английских романов Бульвера, Коллинза и Диккенса. <…>
Сколько ни рассуждай о славе, об уме, о красоте, все это уловки для того, чтобы поговорить о любви, все это великолепная рама для одной и той же, хотя вечно новой картины.
Настоящее горе – это оставить здесь мой дневник.
<…>
Бедный мой дневник, со всей этой тягой к свету, со всеми порывами, которые покажутся порывами пленного духа, если жизнь моя увенчается успехом, но если я и дальше буду обрастать мхом, они останутся тщеславным бредом пошлой девчонки!
Выйти замуж и нарожать детей? На это способна каждая прачка!
Разве что найдется человек цивилизованный и просвещенный или слабый и очень влюбленный в меня.
Так чего же я хочу? Вам это хорошо известно.
Хочу славы!
Этому дневнику меня не прославить. Его опубликуют только после моей смерти, потому что в нем я слишком обнажена, чтобы выставляться при жизни. К тому же он должен стать не более чем дополнением к блестящей жизни.
Какая уж там блестящая жизнь! Я просто сошла с ума от одиночества, чтения исторических книг и неуемного воображения! <…>
Вторник, 4 июля – среда, 5 июля 1876 года
Вчера в два часа с тетей и Амалией уехали из Ниццы. <…>
Вот уже три дня мама оплакивает нашу грядущую разлуку, а я веду себя с нею ласково и кротко. Любовь к мужьям, любовникам, друзьям, детям приходит и уходит, потому что все это может быть дважды. Но мать бывает только одна, мать – единственный человек на свете, кому можно до конца довериться, кто любит бескорыстной, преданной и вечной любовью. Я почувствовала все это, быть может, впервые, когда прощалась с мамой. И как я смеялась над своими любовями к Торлонье, Лардерелю, Антонелли! Все это показалось мне такой чепухой! Ни следа не осталось. <…>
В половине шестого приехали в Париж. И надо признать, Париж – если и не самый прекрасный город, то во всяком случае, самый элегантный, самый утонченный, самый духовный, если можно так выразиться.
<…>
Четверг, 13 июля 1876 года
<…> Я попросила тетю поехать вечером к де Музе, я места себе не находила. Милая графиня живет у баронессы Мертенс, разорившейся дамы, которая держит что-то вроде семейного пансиона для друзей.
Мы расположились в маленькой отдельной гостиной – де Музе, хозяйка дома и ее сестра. Я болтала, читала стихи, стихи о Жирофля, пела, рассказывала все, что на ум придет, короче, если бы это было на светском приеме, меня бы уже на руках носили. Дамы смеялись, удивлялись, умилялись, восхищались. Де Музе негодовала, как это мы поселились в Ницце.
– Это дыра, – сказала он, – какой узкий горизонт, какая мелкая жизнь! А Париж, с вашим-то состоянием, и тем более для этого ребенка…
– Но, сударыня, – сказала я, – иностранцам очень трудно проникнуть в парижское общество.
– Ничуть! Имея всего трех друзей – одного финансиста, одного аристократа и одного в мире искусства, – вы устроите салон; у вас выйдет салон лучше многих, и потом, сударыни, с этим ребенком – она такая красавица, а главное, такая образованная, что встречается редко, посмотрите только на этих ужасных американок! Она такая образованная, такая остроумная, в ней столько оригинальности, столько темперамента, вдохновения, она такая занимательная собеседница – да через год весь Париж будет у нее ходить по струнке… Чистая правда! Говорю вам, вы попадете прямо в Сен-Жерменское предместье и сделаете блестящую партию.
– Но, сударыня, люди из Сен-Жерменского предместья редко женятся на иностранках…
– Нет, вероятно, очень богатые женятся обычно в своем кругу, но бывают причуды, моя дорогая… бывают причуды…
– Нет, не хочу, – сказала я, откинувшись на спинку кресла. – Это сложно, и потом, я хочу стать певицей. Знаете что, дорогая графиня, давайте поступим так: вы оденетесь… нет, вы оставайтесь как есть, а я оденусь победнее, и вы с тетей свезите меня к лучшему в Париже учителю пения – скажите, что я бедная итальяночка, которой вы покровительствуете, и что я подаю надежды как певица.
– О! О!
– Это единственный способ, – преспокойно продолжала я, – узнать правду про мой голос. <…>
Пятница, 14 июля 1876 года