Забавлялась разговорами с крестьянами, которых мы встретили на дороге и в лесу, и представьте себе ("представьте себе" – это из лексикона консьержей), я вполне сносно изъясняюсь по-малороссийски. Ворскла, речка, протекающая через деревню моего отца, летом так мелеет, что можно перейти ее вброд, но весной это настоящая река. Мне пришло в голову заставить мою лошадь шлепать по воде: я задрала амазонку и въехала прямо в реку. Мне было очень приятно, и зрелище, надо думать, было бесподобное. Вода доходила лошади до колена.
От солнца и верховой езды я разгорячилась и попробовала, как звучит голос, он теперь мало-помалу ко мне возвращается. Спела Lacrimosa из "Реквиема", как в Риме.
Отец дожидался под колоннадой и оглядел нас с удовлетворением.
– Ну как? Я обманула вас и амазонка мне не к лицу? Спросите у Паши, какова я наездница.
– В самом деле, гм! Да, право, недурно.
А сам все глядел на меня с довольным видом.
Ничуть не жалею, что привезла с собой тридцать платьев: тщеславию отца это, должно быть, льстит. <…>
Сейчас приехал Милорадович, с сундуком и слугой. Он приветствовал меня, я ответила на обычные комплименты и пошла переодеться, предупредив, что сейчас вернусь.
Вернулась в платье из восточного газа с двухметровым шлейфом, в шелковом корсаже, спереди очень открытом, в стиле Людовика XV, и завязанном большим белым бантом. Юбка, разумеется, без всякой отделки, а шлейф квадратный.
Милорадович заговорил со мной о туалетах и похвалил мой наряд. <…> Говорят, что он глуп, а он беседует обо всем: о музыке, об искусствах, о науках. Правда, говорила больше я, а он только поддакивал: "Вы совершенно правы, разумеется, это так и есть".
О своем учении я помалкивала, боясь его отпугнуть. Но за столом не удержалась от искушения и процитировала стих на латыни, а потом разговорилась с доктором о классической литературе и современных подражаниях.
Последовало восклицание, что я поразительное существо, что я способна беседовать обо всем на свете, что я легко могу поддержать разговор на любую тему.
Папа предпринимал героические усилия, чтобы скрыть распиравшую его гордость. <…>
В десять отец дал знак расходиться. <…>
А я сказала отцу:
– Знаете, как мы поступим? Когда я поеду за границу, вы отправитесь вместе со мной.
– Хорошо, я подумаю, может быть, так и сделаем. <…>
Суббота, 26 (14) августа 1876 года
В деревне умрешь от скуки!
<…>
С удивительной быстротой набросала два портрета, отца и Поля, все вместе заняло тридцать пять минут.
Не много женщин в этом мире
Могли б такое повторить!
Отец, считавший до сих пор мой талант пустым хвастовством, признал его и был доволен. А я пришла в восхищение, потому что рисовать для меня – значит двигаться к одной из намеченных целей. Каждый час, потерянный для живописи или для кокетства (потому что кокетство ведет к любви, а любовь, быть может, к замужеству), ложится мне на плечи бременем. Читать? Нет. Действовать? Да!
<…>
Сегодня утром, когда я еще была в постели, пришел ко мне отец, и после нескольких незначащих фраз (Поль вышел из комнаты) установилась тишина, во время которой я чувствовала, что отец хочет мне что-то сказать, но я и сама хотела поговорить с ним о том же самом, а потому нарочно молчала; мне не хотелось начинать первой, а кроме того, приятно было видеть колебания и замешательство другого человека.
– Гм!.. Да, так что ты говорила?
– Я, папа? Ничего.
– Гм!.. Ты сказала… Гм!.. Чтобы я поехал с тобой в Рим… Гм!.. Ну так как?
– Да очень просто: взять да поехать.
– Но… – В нерешительности он теребил мои щетки и гребни.
– Но если я с тобой поеду… гм… как же мама? Она не приедет? А тогда… видишь ли… если она не приедет… Гм!.. Как же тогда быть?
А! А! Гадкий отец! Вот мы и добрались до сути! Ты сам колеблешься! Очень мило! Кассаньяк и Ватикан – превосходно!
– Мама? Мама приедет.
– Что?
– Мама сделает все, что я захочу. Речь вообще не о ней, речь только обо мне.
Тогда он, явно успокоившись, стал меня расспрашивать о мамином времяпрепровождении и еще о куче всяких вещей.
Почему мама предостерегала меня, что у отца насмешливый ум, что он любит смущать и унижать людей? Потому что это так и есть. Но почему я не испытываю ни смущения, ни унижения, а мама испытывала беспрестанно?
Потому что отец умнее мамы, но уступает мне. Кроме того, он проникся ко мне огромным почтением, поскольку я всегда побеждаю его в спорах, и как человеку, обрастающему мхом в России, но обладающему достаточными знаниями, чтобы ценить их у других, ему очень интересно со мной поговорить. <…>
Вторник, 29 (17) августа 1876 года
Вчера слышала, как Поль говорил дяде Александру, кивая на меня:
– Если бы ты знал, дядюшка! Она перевернула Гавронцы вверх дном! Переделала отца по своему вкусу! Все перед ней склоняются!
Неужели это правда? Тем лучше! <…>
Воскресенье, 3 сентября (22 августа) 1876 года
Кажется, мне весело.
Меня носили на ковре, как Клеопатру, я укротила коня, как Александр, а пишу я, как… как живописец, который еще не Рафаэль.
С утра многочисленной компанией отправились ловить рыбу. Развалясь на ковре (упоминаю об этом нарочно, чтобы меня не заподозрили в том, что я валялась в траве и в пыли) на берегу реки, в этом месте красивой и глубокой, в тени деревьев, угощаясь арбузами, доставленными крокодилами, я недурно провела два часа.
А на обратном пути изображала собой Клеопатру: меня отнесли на ковре до ограды. <…>
Пока одни пыхтели за картами, а другие, пыхтя, бранили жару, кто-то заговорил о буланых лошадях. Хвалили их молодость, силу и бойкость.
Уже несколько дней шли разговоры, как бы оседлать для меня одну из них, но тут же возникало море опасений, и я не настаивала. Наконец сегодня, как с досады на собственную хитрость, так и для того, чтобы подбросить новостей крокодилам, я приказала, чтобы мне оседлали коня… <…>
Лошадь вставала на дыбы, замирала, закусывала удила, и посреди всеобщего веселья Капитоненко возвестил, что я могу на нее сесть… через три месяца. Я взглянула на дрожащее животное, жилы под его шкурой то и дело взбухали и ходили ходуном, словно волны на ветру, и я себе сказала: сейчас, моя милая, ты продемонстрируешь свою мнимую отвагу, ты будешь вести себя как благородная девица, чтобы крокодилам не пришлось после о тебе сплетничать. Это глупо. Боишься? Тем лучше: только те храбры, кто боится, но идет навстречу своему страху; отвага вовсе не в том, чтобы делать то, что боятся делать другие. Настоящая, единственно нужная отвага – это когда заставляешь себя делать то, чего боишься сама.
Одним махом взлетела я по лестнице, надела свою черную амазонку, черную бархатную шляпку и спустилась, чтобы снова подняться… на лошадь…
Проехала круг по лужайке шагом; рядом на другой лошади ехал Капитоненко; чувствуя, что взгляды всех присутствующих устремлены на меня, подъехала к крыльцу, чтобы их успокоить; отец вместе с одним из крокодилов сел в кабриолет, остальные разместились на князевой тройке, и в сопровождении этих двух экипажей я поехала по большой аллее.
Уж не знаю, как это вышло, но я взяла да и перешла на галоп, сперва потихоньку, потом все быстрей, потом перешла на рысь и вернулась к экипажам, где меня осыпали похвалами.
Я была в упоении, лицо у меня раскраснелось так, что от него, казалось, веяло жаром, как от ноздрей моей лошади. У меня дух захватывало от радости! Лошадь, на которую никто до меня не садился! <…>
Четверг, 7 сентября (26 августа) 1876 года
Повседневное платье малороссийской крестьянки состоит из рубахи грубого полотна с широкими присборенными рукавами, вышитыми красным и синим, и куска черного домотканого сукна, в которое заворачиваются ниже пояса. Получается узкая прямая юбка, из-под которой выглядывает вышитый подол рубахи. Этот кусок сукна держится только на цветном льняном поясе.
На шее носят множество ожерелий, а голову обвязывают лентой. Волосы заплетают в косу, которую тоже завязывают одной или несколькими лентами.
Я послала к крестьянам купить подобное одеяние, нарядилась и вместе с нашими молодыми людьми пошла по дороге к деревне. Крестьяне меня не узнавали, ведь я была одета не как барышня, а точь-в-точь как крестьянская девушка: замужние женщины одеваются по-другому. А на ногах у меня были черные башмаки с красными каблуками.
Я всем кланялась; пришли к трактиру и уселись у дверей.
До чего изумился отец! Однако он был в восторге.
– Все-то ей к лицу! – вскричал он. <…>
Мало-помалу, ничего для этого не делая, я становлюсь хозяйкой дома. Слуги в восторге. <…>
И подумать, что я боялась отца!
Пятница, 8 сентября (27 августа) 1876 года
Жалкий страх, я с тобой совладаю! С какой стати вчера мне взбрело в голову бояться ружья? Правда, заряжал его Поль, и я не знала, сколько пороху он положил, и само ружье было мне незнакомо: еще взорвется – и я погибну глупой смертью или останусь обезображена.
Тем хуже! Труден только первый шаг; вчера стреляла с пятидесяти шагов, а сегодня стреляла вообще без малейшей опаски в обществе всех этих господ; надеюсь, Бог мне простит, что я всякий раз попадала в цель.
Если портрет Поля удастся мне, так только чудом: он не позирует, и сегодня я пятнадцать минут работала одна, не совсем, правда, одна: передо мной торчал Мишель, которому хватило дерзости в меня влюбиться.
Так скоротали время до девяти вечера. А я все копалась, копалась, копалась, потому что видела, что отцу не терпится. Я прекрасно знала, что он только и ждет, когда мы уйдем из гостиной, чтобы тут же удрать в лес… как волк.
На лестнице я снова принимала ухаживания… Люблю лестницы за то, что они ведут наверх. Паша завтра должен был уезжать, но я устроила так, что, быть может, он останется, хотя разумнее было бы ему уехать, потому что любить меня как сестру – дело опасное для угрюмого деревенского мечтателя двадцати двух лет от роду. Я донельзя любезна с ним и с Мишелем, и они очень ко мне поэтому привязались. Но с глупыми мужчинами я и сама глупею; не знаю, что бы такого сказать, чтобы они поняли, и все время боюсь, как бы они не заподозрили, будто я в них влюблена. Вот и бедняга Гриц: воображает, будто все барышни по нем сохнут, и в малейшей улыбке видит западню и заговор против своей холостой жизни. Кстати, знаете этимологию слова "холостяк"?
Coelebs по-латыни значит "покинутый"; это слово происходит, в свою очередь, от греческого koilos, что означает "пустой", "полый".
О холостяки, покинутые, пустые, полые!
<…>
Читали вслух Пушкина и говорили о любви.
Ах, хотелось бы мне полюбить, чтобы узнать, что это такое!
А может быть, я уже любила? Тогда любовь – это сущее несчастье, которое мы сами ищем… а после не знаем, как от него избавиться.
– Ты никогда не полюбишь, – сказал мне отец.
– Дай-то бог, – отвечала я.
Я и хочу, и не хочу. Однако в мечтах я люблю. Да – но вымышленного героя.
А как же Антонелли? Я – его? Да разве так любят? Нет. Не будь у него дяди-кардинала, не будь он окружен священниками, монахами, руинами… папой – я бы его не полюбила.
Впрочем, зачем эти объяснения? Вы сами все знаете лучше, чем я; значит, вы знаете, что оперная музыка и Антонелли в barcaccia были очаровательны, а могущество музыки тоже вам, должно быть, известно. Это было развлечение, но любовью это не было.
Когда же я полюблю? Позабавлюсь еще, выплескивая направо и налево избыток моего сердца, повосторгаюсь, поплачу… из-за пустого места!
<…>
Суббота, 9 сентября (28 августа) 1876 года
Дни проходят, я теряю драгоценные дни лучших лет жизни. Вечера в кругу семьи, милые шуточки, веселье, которое я сама и поддерживаю… Потом Мишель и тот, другой, носят меня в кресле вверх и вниз по большой лестнице. Гляжу в зеркало на свои туфельки, пока меня тащат вниз… И так день за днем…
До чего же скучно! Ни одного умного слова, ни одного замечания, в котором бы сквозила образованность… Я, к сожалению, педант, я обожаю слушать о старине, о науках… Поищите-ка здесь такие разговоры! Карты, и больше ничего. Я бы с удовольствием запиралась и читала, но поскольку я поставила перед собой цель, чтобы меня полюбили, то странный был бы способ достичь ее таким образом.
Как только устроюсь на зиму, начну заниматься, как раньше. <…>
Воскресенье, 10 сентября (29 августа) 1876 года
Сегодня мы – мое величество, мой отец, мой брат и два моих кузена – отправились в Полтаву.
Мне остается только себя поздравить: мне уступают, мне льстят, а главное, меня любят. Отец, который сначала хотел свергнуть меня с трона, теперь уже почти понял, почему мне воздаются королевские почести, и примкнул к остальным, если не считать некоторой присущей ему мальчишеской заносчивости.
Этот человек, сухой и чуждый всем семейным чувствам, со мной поддается порывам родительской нежности, удивляющим всех, кто его окружает. Поэтому Поль проникся ко мне двойным уважением… <…> а поскольку я дружелюбна со всеми, все меня любят.
– Как ты изменилась за то время, что я тебя не видел! – сказал мне сегодня отец.
– В каком отношении?
– Ну… Гм!.. Если бы ты избавилась от некоторых шероховатостей в характере (впрочем, я и сам их не чужд), ты была бы совершенством и сущим сокровищем.
А это значит… Впрочем, полностью оценить значение этих слов могут только те, кто знает моего отца.
<…> Спровадив Мишеля, говорили о глупости Грица.
– Какой он дурак! – воскликнула я. – Нет, правда, слушайте, с моим честолюбием, притом что я столько училась, читала, видела, – выйти замуж за Милорадовича?
– Гм, да, – отозвался отец, – пожалуй, он глуповат.
И посмотрел на меня, не зная, утвердиться ли ему в презрении, раз уж я так уверена, или все же высказать свою мысль, которая наверняка заключалась вот в чем: Милорадович – завидная партия, даже для тебя. <…> Но говорит он вот что: "Гриц дурак, я и пальцем не шевельну, чтобы вас сблизить". А я отвечаю: "Конечно, Гриц дурак, и он мне не нужен даже при условии, что он умолял бы меня на коленях". <…>
Опьяненная своим дочерним успехом, я беззвучно восклицаю:
"Меня не любят одни скоты, а предают одни подлецы!.."
Четверг, 14 сентября 1876 года
<…> В толпе было негде яблоку упасть, мы с трудом протиснулись к себе в купе.
После деревни мне было занятно глядеть на толпу, и я приникла к окну. Люди толкались, кричали, а я смотрела; вдруг я так и вздрогнула, услышав стройное пение мальчишеских голосов, выводивших церковный псалом, – они звучали красивее и чище женских: это было словно ангельское пение.
Это архиерейские певчие пели молебен за здравие добровольцев.
Все обнажили головы, а у меня от звонких голосов и от всей этой небесной гармонии перехватило дыхание, и когда они смолкли и я увидела, как все замахали шляпами, платками, руками, то на глаза мне навернулись слезы воодушевления, а грудь наполнилась восторгом, и я, не в силах ничего с собой поделать, закричала, как все, "ура" и заплакала и засмеялась. <…>
Пятница, 22 сентября 1876 года
<…> Ах, Рим, Пинчо, вздымающийся, словно остров, над равниной, перерезанной акведуками. Ворота Народа, обелиск, церкви кардинала Гаробальдуса по обе стороны въезда на Корсо, сам Корсо, палаццо Венеция, а потом эти улочки, темные и узкие, эти дворцы, почерневшие за века, развалины маленького храма Минервы и, наконец, Колизей!.. Я прямо вижу все это. Закрываю глаза – и гуляю по городу, брожу вокруг руин, вижу…
Я – противоположность тем, кто говорит: с глаз долой – из сердца вон. В моих глазах то, чего я больше не вижу, приобретает двойную ценность: вглядываюсь, восхищаюсь, люблю!
Я много путешествовала, видела немало городов, но только два из них возбудили во мне глубочайшее восхищение. Первый – Баден-Баден, где я прожила два лета, когда мне было шесть; до сих пор помню его прелестные сады. Второй – это Рим. Рим оставил у меня совсем другое впечатление, если это возможно – более сильное.
Рим – как некоторые люди, которых не полюбишь сразу, но потом чувство к ним все растет, как дом строится – постепенно. Поэтому такие привязанности очень прочны и в них масса нежности, хотя в то же время и страсть не затухает. Он умеет привязать к себе крепко-накрепко и внушить огромную нежность, но в то же время и не погасить страсти.
Люблю Рим, только Рим. Прошлой зимой был приступ любви к Ницце из-за Одиффре, но Ницца очаровательна… и не больше. Здесь я люблю только Рим. <…>
А Святой Петр! Святой Петр, когда солнечный луч проникает в него сверху и падает, деля внутренность храма на тень и потоки света такой же безупречной архитектуры, что и его колонны и алтари. Луч солнца, который с помощью одних этих теней возводит посреди мраморного храма другой храм, из света!..
Закрываю глаза и переношусь в Рим… а сейчас ночь, а завтра набегут полтавские гиппопотамы. Надо быть хорошенькой… Значит, буду! Деревня принесла мне огромную пользу: никогда я не была такая воздушная и свежая. Рим!.. И я не поеду в Рим! Почему? Потому что не хочу.
И если бы вы знали, как дорого далось мне это решение, вы бы меня пожалели. Вот, пожалуйста: я даже плачу. И клянусь вам, это не по Антонелли я проливаю слезы, я его даже больше не виню. Виновато наше ложное положение, а больше всего – я сама.
Среда, 7 сентября 1876 года
Если б вы знали, где я провела ночь! На кушетке у отца.
Мама прислала мне портрет Кассаньяка, очень похожий и красотой не уступающий оригиналу. Этот портрет взволновал меня и очень обрадовал.
Я пошла за чернилами, отец позвал меня, я присела к нему на кровать, потом прилегла рядом с ним, как маленькая. Так лучше всего говорить по душам. Мы себе в этом не отказали. С отцом я разговариваю смеясь, а потому могу сказать ему все, что угодно. Мои последние слова позавчера его обидели, а вчера вечером я повторила ему то же самое и добавила, что мама не могла с ним жить потому, что не успел он жениться, как завел любовницу, деревенскую девку, которую знал еще до женитьбы. Он стал божиться, что услал девку сразу после того, как повстречал маму.
Он жалуется, говорит, что вел безумную жизнь, что искал развлечений, но чего-то ему не хватает, и он не чувствует себя счастливым.