Если бы я была королевой... Дневник - Мария Башкирцева 15 стр.


Провел у нас вечер Блан, мы беседовали. Такие беседы внушают мне отвращение с тех пор, как я прочла у г-жи де Сталь о том, как иностранцы подражают французскому остроумию. Послушать ее, так ничего не остается, кроме как забиться в норку и никогда не отваживаться на соприкосновение с возвышенным французским гением.

Чтение, рисование, музыка, но скука, скука, скука! Кроме этих занятий и развлечений, нужно же что-то живое, вот мне и скучно. Я не потому скучаю, что я девица на выданье, нет, если вы так полагаете, вы обо мне слишком хорошего мнения. Я скучаю потому, что вся моя жизнь идет вкривь и вкось, и потому, что мне скучно!

Париж меня убивает! Это кафе, превосходная гостиница, базар. Понадеемся хотя бы, что зимой буду ездить в Оперу, в Булонский лес, на занятия.

Я никого не знаю!

<…>

Вторник, 17 июля 1877 года

(одиннадцать утра)

Нет! Не могу оставаться в Париже. <…>

Зачем оставаться в Париже, если все влечет меня в Италию? <…>

А живопись моя! В Италии искусство разлито в воздухе.

<…>

Вторник, 7 августа 1877 года

<…>

Умереть, господи, умереть!

Умереть… и ничего после себя не оставить? Умереть, как собака, как умерли сто тысяч женщин, чьи имена едва можно разобрать на их могилах?

Умереть, как…

Безумная! Безумная, как же я не понимаю воли Божьей! Богу угодно, чтобы я отказалась от всего и посвятила себя искусству! Через пять лет я буду еще совсем молода, может быть, буду и хороша собой, не утрачу своей красоты… Но вдруг я стану всего лишь посредственностью, каких много? Для светской дамы и это недурно, но посвятить искусству всю жизнь и ничего не добиться…

В Париже, как и всюду, есть русская колония! Меня бесят не сами по себе эти пошлые соображения, а то, что, при всей их пошлости, они обескураживают меня и мешают мечтать о взлете.

Что такое жизнь без среды, что делать, когда ты всегда одна, одна, одна? Это вызывает у меня ненависть к семье, к себе самой, я готова богохульствовать! Жить, жить, жить! Святая Мария, Матерь Божья, Господи Иисусе, Боже мой, придите мне на помощь!

<…>

Но если я всем пожертвую ради искусства, надо ехать в Италию. Да, в Рим, а это невозможно.

Ох эта гранитная стена, о которую я все время расшибаю себе лоб!

Никуда не уеду.

<…>

Пятница, 17 августа 1877 года

<…> Живопись меня бесит! Потому что я могла бы творить чудеса, а с учением мне повезло меньше, чем любой девчонке, у которой заметили способности да и послали ее в школу. Ладно же, надеюсь, по крайней мере, что потомство – вне себя от ярости, что лишилось моих несозданных шедевров, – обезглавит всю мою семью.

Вы полагаете, что мне по-прежнему хочется выезжать в свет? Нет, уже нет. Я озлобилась, я в досаде и ухожу в художники, как недовольные уходят в республиканцы.

Думаю, что клевещу на себя.

Суббота, 18 августа 1877 года

<…>

Читала Гомера и сравнивала тетю, когда она сердится, с Гекубой во время пожара Трои. Как я ни отупела и как ни стыдно признаваться в восхищении классиками, а все-таки никто, по-моему, не избежит преклонения перед древними. Конечно, претит вечно повторять одно и то же, конечно, опасаешься прослыть копиисткой профессиональных любителей старины или подголоском учителей, тем более здесь, в Париже, но рассуждать об этом сама не осмеливаешься, просто не осмеливаешься. Между тем ни одна современная драма, ни один роман, ни одна нашумевшая пьеса, принадлежащие перу Дюма или Жорж Санд, не оставили во мне такого ясного воспоминания и такого глубокого, естественного впечатления, как описание взятия Трои. Мне чудится, что я сама была при этих ужасах, слышала крики, видела пожар, была с семьей Приама, с несчастными, которые прятались за алтарями своих богов, а зловещие отсветы пламени, пожиравшего их город, высвечивали их и выдавали врагам…

А кто не вздрогнет, читая, как является призрак Креусы?

Но когда я читаю о Гекторе, спустившемся с крепостной стены с самыми лучшими намерениями, как он удирает от Ахилла и трижды обегает город, а тот гонится за ним следом… Смешно!

А герой, который обвязал ремнем ноги мертвого врага и сто раз тащит его вокруг тех же стен! Воображаю себе этакого страхолюдного мальчишку, который скачет на палочке верхом и с огромной деревянной саблей на боку…

Не знаю… Но мне кажется, что утолить самые свои беспредельные мечты я бы могла только в Риме.

Там ты словно на вершине мира. Бросила к чертям "Дневник дипломата в Италии": от этой французской элегантности, вежливости, расхожего восхищения чувствую себя оскорбленной за Рим. Мне все кажется, будто француз препарирует все, о чем пишет, при помощи длинного ланцета, который элегантно зажал двумя пальчиками, нацепив на нос лорнет.

Рим как город – это, наверное, то, чем я воображала стать как женщина. В применении к нам обоим каждое преждевременное или неточное слово – кощунство. К нам? Нет, потому что я ничто и уже ничего не смею.

Воскресенье, 19 августа 1877 года

<…>

Только что прочла "Ариадну" Уиды. Эта книга меня опечалила, и все-таки я почти завидую участи Джойи.

Джойя была воспитана на Гомере и Вергилии; умирает ее отец, и она пешком приходит в Рим. Там ее ждет жестокое разочарование, ведь она ожидала увидеть Рим времен Августа.

Два года она учится в мастерской Марикса, самого известного из современных скульпторов, который любит ее, сам того не сознавая. Но она ничего не замечает, кроме своего искусства, пока не появляется Илларион, поэт, который заставил целый свет плакать над своими стихами, а сам издевается надо всем: он миллионер, прекрасный, как бог, и всеми обожаемый. Марикс молча ее обожает, а тем временем Илларион из прихоти внушает ей любовь к себе. <…> Потом он ее полюбил, но она умерла.

Этот конец меня огорчил, а между тем я бы тут же согласилась на судьбу Джойи. Сперва она обожала Рим; потом она всей душой полюбила Иллариона. Она оказалась покинута, но покинута им, она страдала, но страдала из-за него. И не понимаю, как можно чувствовать себя несчастной, если все беды твои, какими бы они ни были, исходят от любимого человека… и если любить так, как она и как любила бы я, если когда-нибудь я полюблю!

Она никогда не узнала, что он сблизился с ней из прихоти.

– Он любил меня, – говорила она, – а я не смогла его удержать.

Она прославилась. Ее имя твердили с восхищением, к которому примешивалось изумление. Она никогда не переставала его любить, для нее он никогда не опустился до уровня других мужчин, она всегда верила в его совершенство, чуть ли не бессмертие, она не хотела умереть, "потому что он жив". "Как можно покончить самоубийством, когда любимый человек живет на свете?" – говорила она.

А умерла она у него на руках, слыша, как он твердит: "Я люблю вас". <…>

Четверг, 23 августа 1877 года

<…>

Скоро мне восемнадцать. С точки зрения тридцатипятилетних женщин, это мало, но для меня много: пожив барышней несколько месяцев, я испытала мало радостей, зато много неприятных забот. <…>

Искусство! Если бы вдали не маячило это магическое слово, я бы уже умерла. Но для этого никто не нужен, зависишь только от себя, и если потерпишь крах, значит ты ничтожество и недостоин жить. Искусство! Я представляю его как огромное зарево там, вдали, и я забываю все прочее и иду вперед, не отводя глаз от этого зарева… Теперь – нет, Господи, не теперь, не нужно меня пугать! У меня ужасное предчувствие, оно говорит, что… Нет, не стану писать, не хочу сама на себя накликать несчастье! Господи… Что ж, попробую, мне уже многовато лет, чтобы начинать, особенно для женщины. Попробуем, а если… Тогда уж все равно ничего не поделаешь… и… да будет на все воля Божья! <…>

Благодаря привычке возить с собой "уйму ненужных вещей" я спустя какой-нибудь час всюду устраиваюсь почти как дома: несессер, тетради, мандолина, несколько славных толстых книжек, моя канцелярия и портреты. Вот и все! И любой гостиничный номер благодаря всему этому делается вполне приличным пристанищем. Но больше всего я люблю мои четыре толстых красных словаря, толстого зеленого Тита Ливия, маленького Данте, среднего Ламартина и свой портрет кабинетного размера маслом, в ярко-синей бархатной раме и в кожаном футляре, привезенном из России. С ними мое бюро сразу начинает выглядеть элегантно, а две свечи, озаряющие все эти теплые и приятные глазу тона, почти примиряют меня с Германией. <…>

Четверг, 6 сентября 1877 года

Можно сделать одно из двух – всё прочее авантюры, что опасно, или случайность, на которую нельзя рассчитывать. Добыть рекомендательное письмо для посольства в Риме или, если не выйдет, остаться в Париже, – здесь можно жить в полной безвестности, при условии не ездить ни в Булонский лес, ни в Оперу, что нетрудно. Я окончательно остановилась на этом решении, и мама тоже. Я провела с ней целый день, пытаясь ее расшевелить. Мы не ссорились, и все было бы как нельзя лучше, особенно вечером, не будь она больна. Со вчерашнего дня она почти не встает с постели. <…>

Я решила остаться в Париже; здесь я буду учиться, а летом ездить для отдыха на воды. Все фантазии исчерпаны; мне недоставало России, там я поистине исправилась. Чувствую, что пришло наконец время остановиться. Мне почти восемнадцать, но если все пойдет, как я рассчитываю, в два года я наверстаю упущенное время. А чем больше буду тянуть, тем дольше и труднее все будет. Это ясно.

Итак – во имя Отца, Сына и Святого Духа, – да пребудет со мной милость Господня. Решение мое не мимолетное, как бывало уже не раз, а окончательное.

Воскресенье, 9 сентября 1877 года

<…> Бывают люди, которым все удается, а у других все идет вкривь и вкось. И тут уж ничего не попишешь. В этом-то весь и ужас! <…>

Я уже четыре года могла бы серьезно работать, но в четырнадцать лет я гонялась за тенью герцога Гамильтона, как ни прискорбно в этом признаться. Я себя не виню, потому что, транжиря время, не сознавала, что делаю. Жаль, конечно, но я ничуть себя не упрекаю. Обстоятельства, соединенные с моей свободной волей, которую, однако, все время подавляли, и с моим невежеством, да еще моя восторженность, которую сама я принимала за скептицизм, какой дается опытом сорокалетнего человека, швыряли меня неизвестно куда и черт знает как!

У другой на моем месте нашлась бы, возможно, надежная поддержка, которая позволила бы ей трудиться и в Риме, и где угодно; или ей бы представилась удачная партия. А у меня ничего.

<…>

Я не жалею, что жила как хотела, странно было бы об этом жалеть, ведь я прекрасно знаю, что ничьи советы не приносят мне пользы. Я верю только в то, что испытала сама. <…>

Понедельник, 10 сентября 1877 года

Как мой дневник мало на меня похож! Это не я пишу. Употребляю несвойственные мне выражения, слишком нарочито строю фразы. На самом деле я ведь очень простая. <…>

Вторник, 18 сентября 1877 года

<…> В Париже жду возможности уехать в Рим. Ненавижу себя. Они лишают меня веры в себя, мои планы учиться вызывают у них неприязнь.

<…>

– Зачем тебе учиться, что это за выдумки? Ты прекрасно рисуешь. Тебе замуж надо.

<…>

Пятница, 21 сентября 1877 года

Глубокое отвращение к себе самой. Ненавижу все, что сделала, сказала и написала. Я себе противна, потому что не оправдала ни одной из своих надежд. Я сама себя обманула. Я глупа, мне недостает такта и всегда его недоставало. Укажите хоть одно мое разумное слово или осмысленный поступок. Ничего, кроме глупостей. Воображала себя особой возвышенного ума, а сама попросту нелепа. Воображала себя отважной, а сама всего боюсь. Воображала, будто у меня талант, и не знаю, на что его употребила. И ко всему еще претензии на то, что писания мои очень милы! <…>

Быть может, то, что я сейчас говорила, покажется вам признаком ума; и впрямь похоже на то, но на самом деле никакой это не ум. Просто я наловчилась верно судить о себе самой, и это позволяет предположить во мне скромность и кучу других достоинств. Ненавижу себя! <…>

Суббота, 22 сентября 1877 года

Не знаю, как это получилось, но мне, кажется, хочется остаться в Париже. Мне кажется, что для начала мне пошел бы на пользу год в Академии Жюлиана. <…>

Воскресенье, 23 сентября 1877 года

<…>

Фовель говорит, что я вылечилась. Но я, даже и не пробуя петь, знаю, что голос еще слаб.

<…>

Вторник, 2 октября 1877 года

Сегодня переезжаем на Елисейские Поля, дом 71. Несмотря на суету с переездом, успела наведаться в ателье Жюлиана – единственную серьезную мастерскую для женщин. Там работают ежедневно с восьми часов до полудня и с часу до пяти. Когда Жюлиан ввел меня в зал, там позировал обнаженный натурщик.

Встретили Торлонью раз десять… <…> Этот благовоспитанный юноша стал любезнее. Влияние Парижа. Если бы он так держался в Риме, я бы вообразила, что он в меня влюблен. Светские люди все более или менее утонченные, любезные, благожелательные, но этот великолепный Торнёль обладает совершенно исключительной утонченностью и любезностью… <…>

<…>

Среда, 3 октября 1877 года

<…> Едем в Булонский лес; подбираю пять дубовых листков и еду к Дусе́, который в полчаса делает мне прелестную синюю ладанку. Но чего мне пожелать? У меня столько желаний. Сделаться миллионершей? Чтобы ко мне вернулся голос? Под мужским именем получить Римскую премию? Выйти замуж за Наполеона IV? Попасть в высший свет? <…>

Выбираю то, что может произойти поскорее… Хотя Римская премия меня соблазняет больше всего на свете…

Но когда исполнится первое, можно будет опять загадать.

Хорошо, хочу, чтобы скорее вернулся голос. <…>

Четверг, 4 октября 1877 года

Когда рисуешь с восьми до полудня и с часу до пяти, день проходит быстро. Одна дорога съедает почти полтора часа, а я еще сегодня немного опоздала, так что работала не больше шести часов. Как подумаю, что потеряла годы, целые годы! Ярость такая, что хочется все послать к черту… Но этим только хуже сделаешь. Ладно, жалкое, мерзкое существо, будь довольна уже и тем, что наконец начала работать! А ведь могла начать в тринадцать лет! Пять лет!

Я бы писала уже исторические картины, если бы начала пять лет назад. То, что я знаю, только вредит мне. Всему надо переучиваться.

Два раза пришлось приниматься за голову анфас, прежде чем вышло удовлетворительно. Зато обнаженная натура получилась сама собой, Жюлиан не поправил ни одной линии. Когда я приехала, его не было, и одна из учениц показала мне, как приниматься за дело; я никогда не видела обнаженной натуры.

До сих пор все, что я делала, был сплошной самообман. <…>

Наконец-то я работаю вместе с художниками, настоящими художниками, которые выставлялись в Салоне, у которых покупают картины, которым заказывают портреты, а иные из них даже дают уроки.

Жюлиан доволен моим дебютом. "К концу зимы вы будете писать превосходные портреты", – сказал он.

Говорит, что его ученицы подчас нимало не уступают его ученикам-мужчинам. Я бы работала с этими последними, но они курят, да, впрочем, и разницы никакой нет. Разница была раньше, когда женщинам давали только одетых натурщиков, но с тех пор, как они пишут обнаженную натуру, обучение совершенно одинаковое.

Прислуга в мастерской точно такая, как описывают в романах.

– Я всегда была с художниками, всегда, – говорит она, – я совсем не мещанка, я сама в душе художник.

Я очень, очень довольна. <…>

Суббота, 6 октября 1877 года

Вчера у нас была г-жа Дубельт, а сегодня благовоспитанный Торнёль. Я ни с кем не виделась, потому что была в мастерской.

– Не волнуйтесь, – сказал мне Жюлиан, – вы недолго будете ходить в начинающих.

А когда мама заехала за мною в пять вечера, он ей сказал приблизительно так: "Я думал, что это прихоть балованного ребенка, но должен признать, что она работает как следует, у нее есть желание и хорошие способности. Если так пойдет дальше, через три месяца ее рисунки, возможно, будут приняты в Салон".

Когда он подходит поправить мой рисунок, всякий раз с некоторым недоверием спрашивает, точно ли я сама его делала. Разумеется, сама! Ни разу не просила совета у других учениц, только в самый первый раз, когда начинала обнаженную натуру.

Понемногу привыкаю к их "артистическим" манерам.

В мастерской все исчезает: нет ни имен, ни семей; мы больше не дочки своих матерей, все сами по себе, каждая – личность, и перед каждой одна задача – искусство, и ничего больше. И от этого на душе такое веселье, такая свобода, такая гордость!

Наконец-то я делаюсь такая, какой хотела быть с давних пор. Так долго об этом мечтала, что теперь все еще не верится.

Назад Дальше