На балу все самого высшего разбора: настоящее общество, настоящие барышни, свежие и прелестные. Настоящие туалеты. У старой герцогини уйма племянников и внуков. <…> При мне звучали самые известные, самые аристократические имена, а те немногие гости, которых я знала раньше, отличаются отменной элегантностью. Что до меня, то я жестоко скучала. Во-первых, я не так одета: платье милое, но не для бала; от чувства неполноценности я делаюсь угрюмой, и потом, я ни с кем не знакома, и все молодые люди танцевали здесь всю зиму, а все девушки друг с другом на "ты". <…> В общем… <…> мне бы нужно было месяца два по меньшей мере, чтобы освоиться… Я дикарка, усталая, грустная и т. д. <…>
Понедельник, 29 мая 1882 года
<…>
Утром виделась с Жюлианом. Он считает, что большой пастельный портрет Дины вышел очень хорошо.
Но я завожу речь о том, большом полотне, которое хочу написать на будущий год; однако идея этой картины отнюдь не прельщает Жюлиана, с его легкомысленным вкусом и поверхностностью. Я-то сама очень увлеклась, но не смею ему об этом сказать, потому что увлекаться, загораться подобными сюжетами дозволено лишь талантливым людям. У меня это выглядит тщеславием, и вообще смешно. Думала я написать эпизод карнавала… но отказалась от этой мысли. Получилась бы демонстрация красок, и не более того. В глубине души чувствую, что бы мне хотелось сделать; вот уже много месяцев, чуть не два года, я тянусь к этому умом и сердцем… Не знаю, достанет ли мне сил нынешней зимой, чтобы наконец как следует исполнить свой замысел. Ну что ж, тем хуже, пускай живопись будет самая заурядная, зато в ней будут другие достоинства: правдивость, чувство и душевная приподнятость. Не может быть, чтобы не удалось то, что переполняет душу, тем более если хорошо рисуешь. Короче, сюжет такой: после того как Иосиф Аримафейский похоронил тело Иисуса и привалил камень к двери гроба, все ушли, темнеет, и Мария Магдалина и другая Мария остаются одни перед гробом.
Это одна из самых прекрасных минут высокой драмы и одна из наименее расхожих.
Здесь и величие, и простота, это и ужасно, и трогательно, и человечно. Какой-то невыразимый покой, изнеможение боли снизошло на двух несчастных женщин… Остается изучить материал… <…>
Пятница, 23 июня 1882 года
В пять часов… <…> приезжаем к Эмилю Бастьену, он нам позирует… <…>
Смешиваю краски на собственной палитре настоящего Бастьена, пишу его красками, его кистью, в его мастерской портрет его брата.
О блаженство, и баловство, и суеверия; наша милая шведка захотела потрогать его палитру. Я оставила себе старые краски, которые были на палитре; руки у меня дрожали, и в то же время нас разбирал смех. <…>
Среда, 12 июля 1882 года
Готовлюсь к своей пресловутой картине, работа над ней будет нелегкая. Надо будет найти ландшафт, похожий на тот, какой я себе воображаю… и пещеру в скале… <…>
Вторник, 25 июля 1882 года
<…> Ах, только бы удалось! Жюлиан совершенно проникся моим замыслом; я и не предполагала (какое заблуждение!), что он так глубоко поймет красоту этой сцены. Да, сцена в самом деле прекрасная… нужно будет сделать из нее нечто небывалое по глубине отчаяния, спокойного отчаяния… Это конец всему: женщина у гроба – не просто выражение горя, но полная, всепоглощающая, повергающая в ужас драма. Это оцепенение души, у которой ничего больше на осталось. В таком зрелище, если вспомнить прошлую жизнь этой женщины, есть нечто столь человечное, захватывающее, и величественное, и проникновенное, что волосы на голове шевелятся.
И я не справлюсь? Не справлюсь, хотя все будет зависеть от меня? Моими собственными руками я могу что-то сделать, и моей страстной, упорной, несгибаемой воли будет недостаточно??? Да не может быть! Не допускаю даже такой мысли! Неужели мало будет пылкого, безумного желания разделить с другими людьми чувство, которым я захвачена? Нечто заполонило мне разум, сердце, душу, зрение – и у меня недостанет сил восторжествовать над техническими трудностями? Я чувствую, что способна на все. Разве что заболею… Буду каждый день молить Бога, чтобы этого не случилось.
Рука моя окажется бессильна выразить то, чего хочет голова??? Да не может этого быть!
О Господи, на коленях Тебя молю не препятствовать этому счастью. Со всем смирением простираюсь во прахе и умоляю Тебя… даже не о помощи: да будет лишь Твое соизволение на то, чтобы я не встретила непосильных преград в моем труде. <…>
Понедельник, 7 августа 1882 года
Мне снилось, будто Кассаньяк мне говорит, что он меня всегда любил.
Мы о нем вчера говорили, Тони сказал, что презирает его, особенно за его первые дуэли, на которых он ради известности подвергал человеческие жизни риску. <…>
Улица! Возвращаясь от Робера-Флёри, мы проехали по проспектам, окружающим Триумфальную арку; лето, седьмой час вечера; консьержи, дети, рассыльные, женщины, беседующие на скамейках, или у дверей, или у входов в винные лавки… Какие же повсюду удивительные картины! Просто удивительные! Я далека от того, чтобы передразнивать на холсте правду жизни, по-моему, это пошлость, но в этой жизни, в этой правде столько очарования! Величайшие художники обязаны своим величием правде. Вернулась с улицы восхищенная, да – восхищенная, а кто насмехается над так называемым натурализмом, те не знают, что это такое; они глупцы, и ничего больше. Все дело в том, чтобы поймать природу с поличным, выбрать и ухватить. Художника делает отбор. <…>
Четверг, 17 августа 1882 года
<…> Думаю, что Робер-Флёри составил себе очень верное мнение обо мне: он принимает меня такой, какой я хочу казаться, то есть относится как к очень милой особе, а если всерьез – как к совсем молоденькой девушке, почти ребенку; ведь я, хоть и рассуждаю как взрослая женщина, в глубине души, как мне кажется, сохраняю совсем младенческую невинность. Верю, что он уважает меня в самом высоком смысле слова, и, если бы при мне у него вырвалось вольное замечание, я была бы весьма удивлена. Да, я всегда утверждаю, что для меня нет запретных тем… Но ведь говорить можно по-разному, и дело даже не в приличиях, а в целомудрии языка; я, может быть, говорю по-женски, но я употребляю… иносказания, смягченные выражения… <…> вместо того чтобы сказать "моя картина", я скажу "вещь, над которой я работаю". Никогда, даже в разговорах с Жюлианом, я не произношу слов "любовник", "любовница", "связь" и других точных и общепринятых терминов: если употребляешь их, собеседнику может показаться, будто ты рассуждаешь о вещах, хорошо тебе знакомых. Никто не сомневается в том, что ты все это знаешь, но лучше все-таки избегать этих слов; однако, если ни о чем таком понятия не имеешь, окружающим будет с тобой скучно: бывают такие повороты в беседе, когда немного лукавства или насмешек над вышеупомянутыми амурами просто необходимы, но только вскользь. С Тони мы больше всего рассуждаем об искусстве, но иногда… И потом, эта тема бывает иногда связана с музыкой, с литературой. Так вот, я замечаю, что Тони принимает эти мои познания как должное, смотрит на это очень просто; если я достаточно откровенна, чтобы не строить из себя дурочку, то он достаточно тактичен, чтобы не углубляться в подобные разговоры наравне со мной. Добавим теперь, что по этому дневнику, где я говорю о себе серьезно и ничего не приукрашиваю, вы не можете обо мне судить; в разговоре я кажусь лучше; там в моем распоряжении мимика, интонации; я умею рассказывать образно, занимательно, с выдумкой, ярко, забавно… Не всегда, очевидно, но, в конце концов, есть люди, которые не умеют быть занятными вообще никогда.
<…> Я глупа и тщеславна… Вот я уже вообразила, будто этот академик видит меня такой, какой я сама себя вижу, а значит, если пользоваться терминами, в которых обсуждают актерскую игру, ценит то, что я сама вкладываю в свои слова и поступки. Мы преувеличиваем свои достоинства, это известно; мы грешим этим даже в том случае, когда совершенно лишены привлекательности, – бесспорно, все так; ну и что? Как бы то ни было, скажу вам: воображать, будто тебя высоко ценят, – огромное удовольствие. И потом, с Тони и Жюлианом я раскрываюсь больше, чем с остальными; я чувствую себя уверенно, и эта уверенность делает меня привлекательнее, чем в любом другом обществе. <…>
Пятница, 18 августа 1882 года
Заехали к Бастьену, но не застали дома; оставила ему записку и мельком увидела то, что он привез из Лондона. На одной картине мальчишка-рассыльный, большой плут, стоит, прислонившись к уличному столбу; чудится, будто слышишь грохот экипажей на улице. А фон едва намечен, но фигура! Черт побери, что за художник!
Какими убожествами и глупцами нужно быть, чтобы называть его ремесленником! Это могучий, оригинальный талант, он поэт, философ; другие рядом с ним кажутся жалкими исполнителями… После его живописи на другие картины смотреть невозможно: она хороша, как природа, как сама жизнь.
<…>
Среда, 23 августа 1882 года
Вместо того чтобы трудиться над каким-нибудь этюдом, отправляюсь гулять; да, мадемуазель гуляет и, как подобает художнику, наблюдает! Два раза ездила в детский приют, утром и после обеда. С директрисой мы уже друзья; что до детей, то, поскольку я не скупилась на конфеты, во второй раз они облепили меня и жались к моей юбке, как стайка прелестных зверьков. Какие у них глаза – доверчивые, невинные, еще немножко бессмысленные! И все эти малыши семенили за мной следом на своих еще нетвердых ножках. Потом их рассадили. Они принялись играть, и самые смышленые как бы между прочим начали читать стихи, время от времени бросая на меня взгляд, чтобы видеть впечатление.
Вернувшись, сделала эскиз: Sinite parvulos venire ad me. Иисус и дети. Ах, достало бы мне только таланта!
<…>
Вторник, 29 августа 1882 года
Эта книга потрясает меня до глубины души. Уида не Бальзак, не Жорж Санд, не Дюма, но она написала книгу, от которой меня бросает в жар, – причины этому в моей профессии. В этой книге есть очень верные мысли об искусстве и мнения, вынесенные из мастерских, привезенные из Италии, в которой жила Уида.
<…>
Но, помимо этого, я, конечно, работала. Сен-Марсо сказал, что мои рисунки – рисунки скульптора, а я всегда больше всего любила форму.
Я и цвет обожаю, но теперь, после этой книги… да и раньше тоже… мне казалось, что живопись бледнеет рядом со скульптурой. И вообще, я бы должна ее ненавидеть, как ненавижу всякую имитацию, всякую подделку. <…>
Но что мне мешает? Ничего. Я свободна, я живу так, что все радости художника мне доступны. В моем распоряжении целый этаж.
Прихожая, туалетная, спальня, библиотека, мастерская с роскошным освещением, причем ее окна выходят на разные стороны; затем садик, где я всегда могу поработать. Я велела провести слуховую трубку, чтобы меня не отвлекали по пустякам и чтобы самой не бегать то и дело вниз. <…>
Что я делаю? Пишу девочку: она накинула на плечи старую черную юбку и держит над головой раскрытый зонтик. Работаю на улице, хотя дождь идет чуть не каждый день. <…>
Четверг, 31 августа 1882 года
<…> Рисую мою Магдалину; у меня натурщица, которая изумительно для этого подходит; три года назад я видела одно лицо – точь-в-точь то, что мне надо, так вот, у этой натурщицы похожие черты и даже такое же выражение лица – напряженное, ужасное, отчаянное. <…>
Ничто и никогда не трогало меня в живописи так, как Жанна д'Арк Бастьен-Лепажа: в этой картине есть что-то таинственное, необычайное… <…>
Пятница, 1 сентября 1882 года
Получила от мамы письмо, она пишет, что на два месяца приезжают наши молодые соседи с друзьями и будет великолепная охота. Мама готова вернуться, но поскольку я сама ее просила предупредить, если… то вот она меня и предупреждает. Это погружает меня в бездну нерешительности, сомнений и тревог. Если поеду – погорела моя выставка… Работай я хотя бы летом как следует, у меня был бы предлог: я, мол, должна отдохнуть – так ведь нет. Словом, это было бы чудесно, не спорьте, но боюсь, что неосуществимо… Четыре дня и четыре ночи трястись в поезде, пожертвовать усилиями целого года – и все для того, чтобы попытаться понравиться людям, которых никогда не видела, и выйти за кого-нибудь из них замуж. По здравом рассуждении надо признать, что тут нет никакого смысла… Но раз уж я обсуждаю эту низость, возможно, что я на нее решусь… Потому что я сама не понимаю, что делаю. Пойду к гадальщице, к мамаше Жакоб, той, которая предсказала мне тяжелую болезнь.
За двадцать франков купила себе счастье по меньшей мере дня на два. Предсказания мамаши Жакоб немного путаные, но обнадеживают. Да-да, она настойчиво повторяла, что меня ждет огромный, шумный успех, что обо мне будут писать газеты; что во мне обнаружится великий талант… а потом произойдут значительные и счастливые перемены в моей жизни, мне предстоит прекрасное замужество, большие деньги, много путешествий, дальних путешествий. <…>
Ложусь спать радостная как дурочка, да ведь это мне обошлось всего в двадцать франков. Поеду не в Россию, а в Алжир… Если что-то мне суждено, то оно случится в Алжире точно так же, как в России…
Спокойной ночи, сегодня я счастлива, завтра буду хорошо работать. <…>
Четверг, 16 ноября 1882 года
<…> Пошла к очень хорошему врачу, он клинический хирург, человек незнаменитый и скромный, поэтому я надеялась узнать от него правду.
Что ж, любезным его не назовешь. Он все мне сказал без лишних слов. Я НИКОГДА НЕ ПОПРАВЛЮСЬ. Но мое состояние может улучшиться и стать более или менее терпимым, в том смысле, что глухота будет терпимой. Мне и так уже легче, а будет, кажется, еще лучше. Но если я не буду тщательно выполнять лечение, которое он мне прописал, мне станет хуже. <…> Впервые я набралась храбрости и сказала: "Сударь, я глохну". До сих пор я прибегала к иносказаниям вроде: "Я стала хуже слышать, у меня закладывает уши" и т. д. <…> Правда, он сказал, что улучшение наверняка наступит. Справлюсь как-нибудь, благо есть родные, которые с меня глаз не спускают и чуть что с проворством и любовью спешат на выручку… А окажись я одна, среди чужих!
А если бы у меня был злой и неделикатный муж… Мне двадцать два года. И хоть бы это искупалось каким-нибудь великим счастьем, которого я не заслужила! Но нет… Почему только говорят, что Бог добр, что Бог справедлив? <…>
Итак, я никогда не излечусь… Это можно вынести, но между мной и остальным миром отныне всегда будет висеть пелена. Ветер в ветвях, плеск воды, стук дождя по стеклу, шепот… Ничего этого я не услышу. <…> В конце концов, я предвидела нечто подобное: за год можно бы уж и привыкнуть. Я привыкла, но все равно – такой ужас!
Этот удар лишает меня самого необходимого, самого драгоценного… Дураки смогут надо мной смеяться. Это будет… Я этого не выдержу…
Лишь бы не стало еще хуже!
Пятница, 17 ноября 1882 года
Итак, отныне я ничтожная, неполноценная калека… Теперь мне не обойтись без поддержки и снисхождения родных, без деликатности чужих. Прощай, независимость, прощай, свобода.
Я такая гордая, а теперь мне на каждом шагу придется краснеть и остерегаться, как бы не попасть впросак. Пишу все это, чтобы лучше понять, но я себе этого еще не представляю. Это такой ужас, но до меня он еще не доходит, это так жестоко, так невероятно…<…>
Четверг, 7 декабря 1882 года
Минутку поболтали с Жюлианом – но никаких больше долгих разговоров! Теперь для них не стало пищи, все сказано; посмотрим, как я буду работать и что у меня получится. <…>
Моя пастель пойдет в клуб, а потом в Салон. "Первоклассная вещь", – говорит папаша Жюлиан, и мне хочется броситься ему на шею.
"Ну что ж, надо написать такую картину, чтобы художники и те удивились". Но теперь это мне еще не по силам. О господи, если бы только я могла верить, что рано или поздно своего добьюсь! Это бы придало мне храбрости. Но сейчас мне кажется, что я никогда не смогу.
<…>
Четверг, 14 декабря 1882 года
Утром едем взглянуть на полотна, которые привез из деревни тот, настоящий Бастьен. Он и сам в мастерской, трогает кистью холсты, особенно по краям, и кое-где подправляет фон. Встречаемся по-дружески; он такой милый, такой добродушный! А может быть, и не очень, но все равно он такой талантливый, хотя нет, он прелестен. А бедняга-архитектор совсем потерял голову от бурных братских чувств. Он [Жюль] привез много этюдов: "Вечер в деревне" с восходящей луной и зажигающимися окошками; какой-то человек возвращается с поля и остановился поболтать с женщиной, идущей к дому, в котором светится окно; изумительно переданы сумерки, покой, осеняющий все вокруг, люди, идущие домой; все смолкает, слышно только, как лают собаки. Какой колорит, какая поэзия, какое очарование! <…>
Кроме того, есть еще мельница и старик-кузнец за работой. Этюд совсем невелик, но красотой не уступает замечательным маленьким полотнам в коричневых тонах, что висят в Лувре. А рядом пейзажи, вода, Венеция и Лондон. И два больших полотна: на одном английская цветочница, а на другом деревенская девочка в поле. Обе в натуральный рост, и я была вне себя от изумления, насколько эти работы ниже его возможностей. Но сначала ослепляет разнообразие и всесилие таланта, который не снисходит до того, чтобы ограничивать себя излюбленными сюжетами, и со всем справляется превосходно. Его мальчишка-англичанин куда лучше обеих девочек, а прошлогодний мальчишка, который назывался "Ни гроша", – попросту шедевр. Во второй половине дня позирую для Тони, и портрет готов!! Какое счастье.
Воскресенье, 17 декабря 1882 года
Сегодня у нас в гостях был единственный, настоящий, неподражаемый, великий Бастьен-Лепаж.
Я растерялась, смутилась, мне было неловко; я нервничала и испытывала унижение оттого, что мне нечего ему показать.
Он пробыл больше двух часов, осмотрел все картины во всех уголках; а я не могла справиться с нервами, некстати смеялась и мешала ему смотреть.
<…>