Да чего замыкаться-то? Что Бродский и Бобышев – единственные в мире мужчины для красивой и умной женщины? Откушала Бобышева и набила оскомину, вот и все дела. Для меня остаётся непонятным, почему из-за его связи с Басмановой все поголовно ополчились на Бобышева – в этой богеме, как говорила вахтёрша общежития, "усе с усеми спять" – ничего в этом необычного нет. Там должна была быть какая-то особая подлянка, о которой Бобышев не договаривает. И когда его общие друзья, с которыми он снимал дачу, попросили его убраться, то всё, что он сумел сказать в ответ – это вялую и совсем не по-Бобышевскому неромантично-непоэтическую фразу:
– Я ухожу. А вы, братцы, не правы.
Бобышев почему-то подвергся повальному остракизму:
оповещалось о некоем моральном ублюдке, истинной любви не знающем, о сексуальном маньяке, зацикленном на половых органах наших с вами подруг, и при этом опять же кивалось все в ту же сторону. И – работало, действовало: все больше профилей я видел на филармонических концертах, все меньше трезвонило мне телефонных звонков…
То есть раньше зацикленность на половых органах Бобышеву легко всеми прощалась, а вот тут единственный раз, когда женщина сама пошла в руки, когда она была вовсе не чьей-то женой, как многие его другие любовницы, и даже не чьей-то невестой (по её собственному утверждению) – именно на этой женщине общественное мнение сломалось и Бобышева все запрезирали. Нет, опять повторяю, – тут должна была быть ещё какая-то подлянка, о которой Бобышев умалчивает.
…но главным и непререкаемым арбитром оставалась Ахматова: примет она меня или не примет? Она приняла, (Ахматова, бывалая женщина, прекрасно понимала, что Басманова поступает вкусно, а самцы пусть дерутся и улаживают вокруг неё свои собственнические отношения. – М. А.) и я читал ей поэму "Новые диалоги доктора Фауста"…
Ахматова выслушала мои "Диалоги" с не меньшим вниманием, чем я слушал ее "Поэму без героя" (Ну вот, сравнялся с Ахматовой – дай пять! – М. А.)
Поэма состоялась.
И – ничего больше. И я уже не расспрашивал, как мне этого ни хотелось. Главное: Ахматова меня и поэму мою подтвердила. Остальное мне было уже не страшно.
А если бы Ахматова сказала: "Поэма – говно."? То что, утопился бы в Карповке? Или, хорошо, Ахматова сказала, что состоялась. А вот показывает Басмановой, и та говорит: "Поэма – говно." Так что утопился бы в Малой Невке? А где же романтическая убеждённость в своей гениальности? Убеждённости нет, есть лишь сомнения, которые он развеивает, размахивая руками изо всех сил. Среди новых ненавистников Бобышева был и Андрей Битов.
Бешеная брань и оскорбления сотрясали мембрану несчастного аппарата, завершась патетически:
– Вызываю тебя на дуэль!
По случайности я в этот момент был один в квартире и потому мог дать волю ответному негодованию, которое я подытожил, надеюсь, не хуже:
– Ты для меня и так уже мертв.
Надо же – фразеология: "ответное негодование" и самолюбование собственному якобы остроумию, это вместо того, чтобы лицом к лицу выяснить отношения. А вот с Бродским Бобышев выясняет отношения эрудированно научно-технически с инженерными вкраплениями.
…перед дверью к Басмановым происходило объяснение Иосифа, которого не пускали в дом, с Мариной, вышедшей к нему на лестницу. С моим появлением температура разговора подскочила вверх. Иосиф стал бросать в мою сторону какие-то дежурные безумства (дежурным безумствам храбрых поём мы песню. – М. А.)у хватаясь ладонями за лицо, жестикулируя, как мне казалось тогда, театрально, (а теперь не кажется? – М. А.) для большого зала (что делать, Бродский бросился в Басманову с головой, а не высчитывал каждый шаг, как Бобышев. – М. А.):
– Как ты не можешь понять? Ведь всюду во вселенной есть черные дыры. Дыры, понимаешь?.. И из них источается зло.
А ты, как ты можешь быть с ним заодно?
И тут вступает Бобышев, до сих пор запомнивший дословно свой ответ и, очевидно, считающий его верхом астрономического остроумия.
– Ну про черные дыры слыхали мы все из астрономии. Дотуда просто не доходят радиосигналы, или оттуда не отражаются… Но и помимо этих научных сообщений я догадывался – и описывал это кое-где – о существовании, как я называл их, щелей в мироздании, откуда дуют зловещие сквозняки. Так чем ты можешь меня удивить?
– Хватит! – вмешалась Марина. – Уходите вы оба! Я больше не могу этого слышать!"
Женщина решительно вернула мужчин на землю – Басманова просто умница! Мужчины действительно очухались и дальше пошло литературное:
Она исчезла, захлопнув дверь… Мы с Иосифом мирно спустились и побрели в одну сторону, заговорив, как это ни странно, тоном светским и безобидно-нормальным (заговорил Бобышев, а не Бродский, что характерно, так как Бобышев всё время пытается показать, что он хороший и зла ни на кого не держит, а все несправедливо злятся на него. – М. А.):
– Я слышал, ты был в Москве… Как там все общие знакомые? Что делает Стась?
– Стась?
– Да, Красовицкий. Тебе не кажется удивительным то, что он пишет?
– Нет, все это я тоже могу."
Ах, вот как! Главное слово здесь "я", а не поэзия, не литература. Я развернулся и пошел прочь, к остановке трамвая.
И опять цеховой поэт Бобышев гордо встаёт на стражу литературы. Ячество, отсутствие ленинской скромности невыносимо для неуверенного в себе Бобышева, тогда как Бродский подходит к литературе профессионально: ему в ней интересно лишь то, что неизвестно, то есть то, чего он не может сделать сам. Уверенность в себе Бродского для сомневающегося в себе Бобышева оскорбительна и невыносима.
А далее – поди разберись, о чём это он темнит, описывая нечто с Басмановой.
Я почти принудил ее к ласке, но получил лишь укор. (Это что за укор? – пальчиком грозила за силой стянутые трусики или укоряла, что у него не встал, или просто не дал ей кончить? – М. А.) Ждали ли мы какого-то чуда, явления, откровения? Нет, этого не было. Был пробравший меня до позвоночника церемониал неизвестно чего (если Бобышеву неизвестно, то как читателю понять, о чём идёт речь? – М.А.), но с великим якобы смыслом – предтеча позднейших "перформансов" (это что имеется в виду – ебля на театральной сцене? – М. А.). Вот разве что меры наших жизней тогда утекали одновременно, одноминутно и вместе…(опять поэзию заладил, осточертело уже. – М. А.).
Самое кульминационное – в описанном Бобышевым вызволении Басмановой из Норинского, где жил в ссылке Бродский. Приехал Бобышев с грузовика на бал:
…Как раз напротив стоит встречный грузовик, а в кузове, я вижу, – Марина! Она и без меня готова уехать, Иосиф в сапогах и ватнике стоит у колеса, провожает.
Выпрыгивая из кабины, я кричу:
– Марина! Вот ты где! Я – за тобой.
И – не слишком ли так уж легко, без усилий? – забираюсь к ней на грузовик.
– Нет! – Иосиф кричит. – Марина, слезай, ты никуда не поедешь.
– Нет!
– Да!
– Нет!
– Да!
Ну и память у Бобышева – дословно сложный диалог запомнил. В итоге Басманова уезжает с Бобышевым, предварительно шепнув что-то успокаивающее Бродскому, предотвращая приготовления к драке. А надо было перепоручить драку сперматозоидам – от кого ребёнок бы родился, тот бы и победил. В итоге так и случилось – Бродский победил во всём.
Басманова быстро обернула победу Бобышева пирровой и вновь стала общаться с Бродским. Однако любовник Бобышев вдруг понадобился ей как друг. Но ущемлённое самолюбие Бобышева ущемило и влюблённость в Басманову, что выразилось в резкой смене языка повествования: из "снежного запаха волос" в испаренья… да вот, читайте сами:
Вдруг – звонит и врывается ко мне в закут моя лира, мандолина дражайшая, вся в слезах, в испареньях адреналиновых… (сколько уничтожительной издёвки обращено к женщине, честь которой так отчаянно защищал Бобышев, чтобы не дай бог не признаться Бродскому, что, да, переспал с ней. – М. А.)
Что случилось, в чем дело? Оказывается, на четвертом месяце, хочет делать аборт, просит адрес врача или какой-нибудь частной клиники. Но почему же такое решение? Я – против. Если двое хотели сделать ребенка, то надо вынашивать и рожать. (Вот Бобышеву в Америке раздолье среди антиабортовых христиан всякого рода. – М. А.) Нет, она этого совсем не хотела и даже не предполагала, все – едва ль не умышленно – он.
Эх, кабальеро… (эх, сколько фальшивости в этой фразе! – М. А.) Но если она ищет кардинальных решений для этих интимнейших дел, то почему же – ко мне?
Эка выраженьеце выбирает "кардинальные решения для этих интимнейших дел" – слово "аборт" у Бобышева сказать не получается, а получается гадкость. Известно же, что в таких случаях женщина обращается к любому, кто, как ей кажется, может помочь, и один из любовников для этого – самая подходящая кандидатура. Но Бобышев ищет в этом глубинный смысл, особый "знак внимания". Чем дальше, тем больше уязвлённое самолюбие Бобышева жжёт его значительно сильнее, чем его огромная (как он старается показать) любовь.
Нет, опять же ко мне, уже с девятимесячным брюхом (какой ласковый у нас поэт имеется, какие нежные слова для беременной возлюбленной выбирает. – М.А.), и теперь: приму ль я ее навсегда?
О том, что он ей ответил, Бобышев не сообщает, но зато старательно излагает свои фантазии о совместной жизни и своём жертвенном воспитании ребёнка Бродского. Интересно, на что он рассчитывал – что живой отец будет равнодушно отдавать своего ребёнка в руки ненавистного ему мужчины?
Почти заставил себя верить: ее ни за что не примут дома, мы снимем комнату где-нибудь в Лахте или Ольгине, будем работать, растить… Что ж, я и на роль приемного отца, ей полуверя, полуподыгрывая, уже соглашался.
Так что неудивительно, что и сталкивался Бобышев не с мечтой а реальностью:
Бродил около роддома, с чем-то питательно-витаминным в руках туда совался, но нянечки проницательно глянули и гляделками меня отогнали: мол, отец уже приходил, а ты кто?
Естественно, что после выхода из роддома мать и отец стали жить вместе со своим ребёнком. И Бобышев в виде гостя явно представляется в такой ситуации неуместным и, быть может, даже незваным.
Я их там навестил, но усвоил, что мои визиты вносят излишнюю сложность в "легенду".
Так как Бобышев не объясняет, что за "легенду" он имеет в виду, то из его визита сквозит лишь легендарная бестактность.
И я стал туда как-то реже ходить и реже востребоваться, -
сообщает Бобышев.
Так как он совершенно не объясняет обстоятельств его посещений, то мне как читателю преподносится загадка, которую я разгадывать не могу и не хочу, но которая наводит тень на всё, о чём говорит Бобышев. Я могу лишь недоумевать, на каких правах он приходил к Бродскому с Басмановой и их ребёнку: то ли он тайно являлся в часы, когда Бродского не было дома. Мне чрезвычайно трудно себе представить, что при отчаянности и прямоте эмоций Бродского Бобышев являлся дорогим гостем, и все они сидели за столом, попивая чаи и ведя речь о великой русской литературе, пока сын Бродского сидел на коленях у Бобышева и играл с пуговицей на его пиджаке.
Так и во всем повествовании Бобышева, касающемся отношений с Бродским и Басмановой, возможно увидеть только те штрихи, которые Бобышев считает выгодными для себя, а потому связность повествования полностью отсутствует.
Бобышев так определяет Басманову, которая звонила ему среди ночи в Америку.
Вообще для всего ее многолетнего поведения лучше всего подходил образец: убегающее – схватить…!
Ничего удивительного – женщине надо заручиться семенем любого приглянувшегося мужчины: от Бродского она родила, а от Бобышева – нет, вот и оказывала ему знаки внимания в подсознательном женском стремлении родить от всех, кто влечёт.
На этом любовная часть моего расследования кончается и начинается вторая часть, тщеславно-поэтическая – причина написания книги.
Бобышев живёт с незаживающей раной сомнения в своём поэтическом таланте. Эта рана постоянно бередилась неуклонным восхождением Бродского к мировой славе и топтанием на месте самого Бобышева. А когда Бродский, ох, как заслуженно, получил Нобелевскую премию, то это было, по-видимому, исключительно болезненным событием для Бобышева, хотя если он обладал какой-либо дальновидностью, то должен был понять, что благодаря попаданию Бродского в пантеон избранных Бобышева уже невозможно будет забыть, если не за поэзию, то за один лишь факт пребывания при Бродском.
Вся книга полнится самоутверждениями Бобышева, который от эпизода к эпизоду выглядит от этого всё жальче и жальче. Все поэты в той или иной мере поражены кто тщеславием, кто честолюбием. Это неизбывная часть поэтической натуры. У Бобышева же тщеславие доходит до таких огромных размеров, что оно становится мелочным. Объясняется это прежде всего тем, что он по времени и месту слишком близко стоял с гигантом Бродским. Такое тесное соседство лишь делало этот контраст более разительным. А теперь, когда вовсе не надо стоять рядом с Бродским, чтобы убедиться в своём крохотном росте по сравнению с его, поскольку Бродский ныне – везде, теперь Бобышев ставит себя в смешное положение, публикуя свои воспоминания, которые полнятся постоянными обидами, и болезненными ощущениями от своей малопризнанности. От бобышевской непреходящей уязвлённости создаётся впечатление, что он не вырос из тех чувств 60-годов, а духовно остался тем же тщетным "Соперником Бродского".
Поехали с примерами:
Ахматова сказала:
– У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах главное – метафизика, а у Димы – совесть. Я ему ответила:
"В стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это – поэзия".
Хорошо, погладила Ахматова Бобышева по головке. Доброе слово и кошке приятно. У меня, например, в данном случае сомнения не возникло. Да, поэзия.
Я посмотрел на единственную свидетельницу нашего разговора: сможет ли она возвратить мой дар и запомнить эти слова? Нет, конечно; так и стихи не запомнились, а лишь сор, из которого они выросли.
До сих пор Бобышев мучается, что не было у него шпионского диктофона, на который была бы записана ахматовская пожизненная охранная грамота Бобышеву от всякой невежественной критики. Но так как свидетелей не было, он умирает от страха, что на слово ему не поверят, и стихи его без визы Ахматовой за поэзию считать перестанут.
Те же номера Бобышев выкидывал и с Бродским, используя своё уязвлённое самолюбие, чтобы уязвить перед читателем Бродского.
– Ты, наверное, уже замечал, Ося, что нас четверых (надо ли перечислять? – М. А.) все чаще упоминают вместе с Ахматовой, причем как единую литературную группу. Мне, честно говоря, такое определение очень и очень нравится, и я готов признать себя полностью в рамках, очерченных этим кругом, – назовем его "школой Ахматовой". Признаешь ли ты себя внутри таких очертаний? И, если мы ее ученики, то чему нас учит и чему обязывает Ахматова? Ведь писать стихи мы и так умеем, не так ли?
По сути своей Бобышев – человек группы. Пусть даже это группа поэтов. Самостоятельно он представляет умеренный интерес. А раз группа – значит регламентации, церемонии, обязанности – "чему нас учат", "внутри очертаний", "полностью в рамках" и пр. Но будучи рядом с Ахматовой, а потом рядом с Бродским, Бобышев ощущает на себе блики от их сияния и потому чувствует себя важной персоной и вальяжно выговаривает чепуху.
Видя его внезапное сопротивление моим вопросам и даже желание утвердить себя вне всяких рамок, (а это по-советски коробит Бобышева. – М. А.) я стал загонять его внутрь заданного вопроса:
– Думаю, что она учит достоинству Прежде всего человеческому… И – цеховому достоинству поэта.
– Достоинству? – вдруг возмутился Иосиф. – Она учит величию!
Это явно поцарапало Бобышева, вот он и приводит только те характеристики Бродского, которые с бобышевской точки зрения, являются нелестными. Показательно, что во всей своей книге Бобышев пытается восстановить своё достоинство, пострадавшее от истории с Басмановой и, быть может, ещё от каких-то недосказанных историй. Потому-то "цеховое достоинство поэта" – звучащее пунктом из популярного в те времена "морального кодекса строителя коммунизма" так заманчиво для Бобышева.
Бродский же знает и чувствует своё предназначение и сопутствующее ему величие – именно то, что он видит у Ахматовой и то, что его влечёт к ней как к человеку. Трудно представить, что поэзия Ахматовой была привлекательна для Бродского, когда его восхищение было обращено на диаметрально противоположную поэзию типа цветаевской.
Цель Бобышева в разговорах о Бродском – показать, насколько они разные люди и насколько Бобышев, "разумеется", порядочнее, поэтичнее и умнее. Для Бобышева предмет большой гордости, что он предложил название для поначалу безымянной поэмы Бродского и тот его принял. Так и Константин Кузьминский (о котором тоже пишет Бобышев) распирающе гордится тем, что Бродский принял какое-то его замечание по стиху. Бобышев как бы отмежёвывается от Бродского, но по сути только к нему и жмётся, потому как знает, что без Бродского ему не жить:
И – еще одно характерное разногласие. В очередной раз нашумел на весь свет наш "поэт № 1": то ли сначала либерально надерзил, а потом партийно покаялся, то ли наоборот, это неважно, важно, что вновь заставил всех говорить о себе. Я сказал Иосифу:
– Чем такую славу, я бы предпочел репутацию в узком кругу знатоков.
Чуть подумав, он однозначно ответил:
– А я все-таки предпочту славу.
И здесь продолжение предназначения: Бобышев остаётся хорошим токарем в своём цеху поэтов, а Бродский вышел из цеховой жизни и заводских ворот на свободу славы. Каждый раз, когда Бобышев пытается показать Бродского в невыгодном свете, всякий раз Бобышев являет загнанное временем лицо завистника.
…заговорили о возвышенном – о вовсе не шутовской, но нешуточной миссии поэта. Я помещал его <…> на самый верх культурной пирамиды, потому что он оперирует словом, за которым есть Слово. А Слово есть Бог.
– Да при чем тут культура? – резко возразил Иосиф. – Культуру производят люди, толпа… А поэт им швыряет то, что ему говорит Бог.
И опять Бобышев рад быть частью чего-то, в данном случае культурной пирамиды, просто выговорил себе самый высокий её кусок. Тогда как Бродский общается с Богом напрямую и питает эту пирамиду откровениями. Бобышева это раздражает, и ему хочется по-советски пристыдить Бродского за высокое самомнение, которое по сути является ясным размежеванием поэта и гения.