Обе сестры Т[ютчевы] воспитывались в одном из немецких институтов, откуда были взяты только при переезде их отца обратно в Россию. Они не только не знали ни слова по-русски, но, видимо, никогда даже не слыхали русской речи, так как мачеха их (родная мать их умерла в Италии, оставив их крошечными детьми) была иностранка и сама одновременно с падчерицами начала брать уроки русского языка, которого, сколько я помню, все-таки усвоить не могла.
Не научились отчетливой русской речи и обе Т[ютчевы], хотя к окончанию курса и говорили довольно свободно, но все-таки с заметным акцентом.
Я хорошо помню, как меньшая из сестер Т[ютче]вых после двух– или трехмесячного пребывания в Смольном, читая уже довольно бойко по-русски, но продолжая делать до невозможности неправильные ударения, прочитала фразу: "Он бил болен" – и на вопрос тетки моей, понимает ли она прочитанное, пресерьезно отвечала по-французски:
– Разумеется, понимаю… Речь идет об Анне Болейн, супруге Генриха VIII.
Закону Божию обе Т[ютчевы] учились особенно усердно и всегда впоследствии отличались религиозностью, хотя дома у них мачеха была, кажется, католичка, а отец, один из самых умных и просвещенных людей своего века, вряд ли вполне сознательно исповедовал какую бы то ни было религию. Самого Т[ютчева] я впоследствии часто и близко видала и имела полную возможность оценить и этот светлый ум, и эту светлую душу.
В числе титулованных девочек нашего класса одною из самых заметных по оригинальности и по крайней, из ряда вон выходившей смелости была маленькая княжна Э[нгалычева], прехорошенькая девочка с задорным личиком и не менее задорным нравом.
Она никого положительно не слушалась, не признавала никаких властей и с утра до ночи воевала со всеми классными дамами, которые, однако, не решались особенно строго взыскивать с нее и очень редко ее наказывали именно в силу того, что она никогда и ничему не подчинялась.
Помню, как в бытность нашу в маленьком классе она обратила на себя особенное внимание великого князя Константина Николаевича во время выпускных экзаменов старшего класса, на которых мы присутствовали как посторонние зрительницы, рассаженные по лавкам за балюстрадой большой мраморной залы.
Она болтала всякий вздор, уверяла великого князя, что великая княгиня Александра Иосифовна, в то время бывшая его невестой, не в пример красивее него, и под конец до того разошлась, что, обращаясь с ним совершенно фамильярно, пресерьезно сказала:
– Подите, пожалуйста, пгиведите ко мне вашего бгата.
Она очень сильно картавила.
Великий князь Константин ужасно хохотал, уверял, что он ревнует ее к "своему брату", – речь шла, кажется, о покойном великом князе Николае Николаевиче – и в заключение предложил ей променять разговор с его братом на коробку конфет, которую обещал ей принести. Маленькая шалунья согласилась, и великий князь, отойдя на несколько минут, вернулся в сопровождении камер-лакея, который нес громадный поднос с конфетами. Великому князю легко было это исполнить, так как в дни так называемых императорских экзаменов, когда весь двор обыкновенно присутствовал при танцах и пении воспитанниц, с утра в Смольный привозилась царская кухня и приезжали придворные повара и камер-лакеи.
В то время это было целым событием, на всю жизнь оставлявшим неизгладимое впечатление в сердцах девочек.
Княжна Э[нгалычева] была поставлена в особые семейные условия. Отец и мать ее жили порознь и никогда не встречались, а между тем Надю – так звали маленькую княжну – они оба очень любили, и ей немало горя доставляла эта семейная рознь, причины которой ей как ребенку были, конечно, не совсем понятны, но которая сильно отражалась на ней. Помню я явственно, как один раз с бедной Надей сделался почти нервный припадок, когда в большую мраморную залу, в которой обыкновенно происходили свидания детей с родными, в назначенный час появились разом и мать, и отец ребенка, и оба, на минуту остановившись, враждебным взглядом смерили друг друга.
– Папа!.. Мама!.. – могла только выговорить бедная девочка и разразилась горькими рыданиями.
Князь уступил и, молча передав дочери привезенные гостинцы, вышел из залы, весь бледный от волнения.
Впоследствии наше начальство с согласия членов совета, или, точнее, даже по их указанию, вошло в разбор этих семейных распрей, и матери девочек, разошедшиеся с мужьями, в большинстве случаев не имели возможности разговаривать и беседовать с дочерьми иначе, как в присутствии дежурной классной дамы.
Такое распоряжение одновременно и подрывало навсегда родительский авторитет, и ставило ребенка в неловкое положение перед подругами, в детском уме которых развивалась мысль: что же за мать у воспитанницы такой-то, если ей даже с родной дочерью говорить запрещено?..
Распоряжение это являлось одной из многочисленных крайне нелогичных выходок нашего институтского начальства, по мировоззрению которого, очевидно, вся жизнь девочки должна была окончиться стенами Смольного монастыря и которое ни с чем остальным в этой жизни даже считаться не желало.
Впоследствии судьба хорошенькой княжны Нади сложилась довольно оригинально.
Отец ее, долгое время державший какие-то винные откупа, почти совершенно разорился, и она всецело осталась на иждивении матери, как и сама княгиня всецело жила на иждивении известного в то время богача и чудака Я[ковлева], тратившего на красавицу княгиню громадные деньги. В эпоху нашего выпуска княгиня Э[нгалычева], несмотря на присутствие взрослой дочери, была еще совершенной красавицей, и увлечение миллионера Я[ковлева] было вполне понятно.
Гардеробом княжны к выпуску занялась сама княгиня, и так как она сама любила франтить и франтила со вкусом и уменьем, а щадить с безумной щедростью выдаваемых ей денег она не имела ни повода, ни желания, то все, что готовилось и привозилось для примерки княжне Наде, являлось верхом роскоши и изящного вкуса.
Княжна принимала все это с удовольствием, но… понимая щекотливость положения матери в обществе, в то далекое время несравненно более строгом на подобные вопросы, нежели теперь, она ходила какая-то грустная и сконфуженная и очень обрадовалась, когда мать предложила ей пригласить одну из воспитанниц нашего выходящего класса в компаньонки.
Приглашена была баронесса Р[озен], присутствие которой в доме княгини Э[нгалычевой] привело ее, как я потом слышала, к результату не особенно хорошему.
После выпуска для княжны настали дни горького испытания. Ложность положения матери, конечно, тотчас же была понята и оценена ею, и вскоре она попросила мать не вывозить ее вовсе в свет.
– Это почему?.. – удивилась и слегка обиделась княгиня.
Дочь после некоторого замешательства созналась ей, что замечает относительно себя несколько пренебрежительный тон даже со стороны много и часто танцующих с ней кавалеров.
Княгиня, огорченная словами дочери, в тот же день передала суть этого разговора Я[ковле]ву, который хотя жил на отдельной квартире, но ежедневно посещал княгиню.
Тот внимательно выслушал ее и с обычным ему ленивым, слегка высокомерным тоном проговорил:
– Вот еще вздор!.. Скажите вашей дочери, чтоб она выбрала себе жениха… какого ей вздумается!.. Чтоб не стеснялась и выбирала именно в среде вот этих… "пренебрегающих"!.. И когда выберет, пусть скажет мне или вам… а уж за то, что выбранный ею жених за нее посватается, я вам порука!
В тот же день, отправившись в клуб, Я[ковле]в как бы мимоходом заметил в разговоре:
– Что за глупый народ петербургские женихи! Мимо таких невест проходят, как хорошенькая княжна Э[нгалычева]. Ведь она мало того что собой хороша, она и богата очень: мать дает за ней ровно миллион наличными деньгами, да и дает-то как… прямо в руки зятю, в самый день свадьбы!..
Я[ковлева] все знали хорошо, его отношения к княгине не были ни для кого тайной, и слова его с быстротою молнии облетели весь Петербург.
Тем временем и сама княжна, предупрежденная матерью, стала выбирать себе жениха, и выбор ее остановился на гордом и заносчивом красавце князе Г[олицыне], служившем по министерству иностранных дел и, по слухам, обремененном долгами. Княгиня передала результат выбора дочери Я[ковлеву], и ровно через неделю после этого Надя Э[нгалычева] была объявлена невестой князя Г[олицына]. Дало ли ей это супружество хоть искру прочного счастья, сказать не берусь, но что чудак Я[ковлев], не сморгнув, выдал жениху обещанную колоссальную сумму, это я знаю наверное.
Деньги и в то время играли могучую роль во всех людских делах, но тогда они тратились как-то шире и текли более могучей, более смелой и, ежели можно так выразиться, более барскою волной.
Глава XI
Николаевская и Александровская половины. – Детская вражда. – Маленькая поэтесса. – Дворянский гонор. – Случай с немецким учителем.
В то время, так же как и теперь, Смольный монастырь представлял собою два различных учебных заведения, или, по местному выражению, делился на "две половины": на Николаевскую и Александровскую. Последняя с основания носила название "мещанской половины" и только по воле наследника цесаревича Александра Николаевича переименована была в "Александровскую". Хотя переименование это и состоялось много раньше моего поступления в Смольный, но я застала все-таки в полном ходу не только прежнее наименование, но и множество сопряженных с ним неприятностей для воспитанниц Александровской половины.
Несмотря на то что там воспитывались тоже дочери дворян (а иногда и родные сестры наших воспитанниц), между обоими заведениями существовала масса обидных различий, отчасти поддерживаемых самим начальством, а затем перенимавшихся и детьми, всегда падкими на подражание.
Так, например, в то время как воспитанницы нашей Николаевской половины два раза в год ездили кататься в придворных каретах с парадным эскортом офицеров и пикеров придворной конюшни, воспитанницам Александровской половины придворных экипажей не присылали и кататься их никогда и никуда не возили.
Точно так же не возили их и во дворец для раздачи наград, и ни императорских экзаменов им не полагалось, ни так называемого императорского бала, на котором с нами танцевали великие князья, иностранные принцы и особы высочайшей свиты.
То же обидное для детского самолюбия различие наблюдалось и при встрече нашей с воспитанницами Александровской половины, с которыми, кстати сказать, нам приходилось встречаться только в апартаментах начальницы, причем наш институтский этикет требовал, чтобы они первые отвешивали нам почтительный реверанс, а затем уже мы отвечали им на их поклон.
Все это несообразное чинопочитание порождало и отношения, совершенно ни с чем не сообразные, и вовсе не удивительно, что дети, ничему не способные дать настоящей и правильной оценки, гордились и важничали перед своими сверстницами и что между нами, в нашем глупом детском лексиконе по адресу воспитанниц Александровской половины не было другого наименования, как "мещанки". Никакой "Александровской половины" мы признавать не хотели, а называли ее "Мещанской половиной", в чем находили себе усердную поддержку и в наших классных дамах, тоже почему-то всем ареопагом враждебно относившихся к воспитанницам непривилегированного заведения.
Все это порождало вражду, тем более нелепую, что она была совершенно беспричинна, так как мы, повторяю, даже в глаза своих маленьких врагов не видали, встречаясь с ними только в церкви, где они стояли совершенно отдельно от нас. Тем не менее вражда эта росла вместе с нами и довела однажды обе враждующие стороны до столкновения, равно неприятно отразившегося как на той, так и на другой половине Смольного. Это было в то время, когда мы были во втором классе.
Мы лично участие в этой сословной вражде принимали всегда минимальное, так как на Александровской половине было всего только два класса, параллельных нашим "кофейным" и "белым", и воспитанницы этих классов носили так же, как и у нас, коричневые и зеленые платья. Среднего класса там не полагалось вовсе, так что нам оппонентов не находилось, но в силу того присущего голубому классу воинственного духа, о котором мне уже приходилось упоминать, мы воевали по принципу, из любви к искусству и ужасно волновались по поводу того эпизода, который я сейчас передам.
В это время в классе, только что перешедшем в "белые", случилось какое-то таинственное происшествие, о котором я не считаю себя вправе здесь говорить, не уверенная в том, не жив ли еще кто-нибудь из актеров этой таинственной и горькой житейской драмы.
Результатом этой истории было то, что одна из очень милых и симпатичных воспитанниц старшего класса должна была быть взята домой значительно раньше выпуска по причинам, от нее в то время тщательно скрытым, но до которых мы пытливым детским умом добирались, конечно, не без благосклонного участия наших нянюшек, кстати сказать, вносивших по временам своим крайне фамильярным обращением значительный диссонанс в общую систему нашего институтского воспитания.
Воспитанница, о которой идет речь, принадлежавшая к очень хорошей и зажиточной семье и впоследствии сделавшая очень хорошую партию, оставила Смольный при очень умелой обстановке: она не была исключена, а уезжала только по расстроенному здоровью, по свидетельству наших докторов, и пришла проститься со всеми нами в столовую при полном собрании всех трех классов.
Она была очень весела, очень нарядна, обещала ко всем писать, и, кроме того, среди нас оставалась ее родная сестра, красавица Ольга У., вовсе не имевшая вида огорченной. Казалось бы, ничего дальше и требовать было нельзя, и всякое злословие должно было бы умолкнуть, но… не надо упускать из вида, что Смольный был все-таки в принципе женским монастырем и что ему присущи были все крупные недостатки этого рода учреждений, как то болтовство, вражда, сплетни… и тому подобное, и неудивительно, что при таких условиях и упоминаемый мною эпизод нашел себе самых неблагоприятных комментаторов… По всему монастырю пошли ходить всевозможные басни, сплетни, легенды… Толки эти перешли за пределы монастырских стен и, разрастаясь, пошли по городу…
В это самое время кто-то из воспитанниц Александровской половины чем-то не угодил одной из наших, и та, ничтоже сумняся, через высокий забор, отделявший их сад от нашего, громко крикнула столь обидное для них слово: "Мещанки", глупо прибавив к нему кем-то придуманную неделикатную рифму: "Наши служанки".
Те услыхали, обиделись, и дня через два через тот же забор перелетел к нам запечатанный конверт со вложенным в нем стихотворением, посвященным:
"Потомству римских гусей".
Всего стихотворения я теперь не припомню, но помню, что оно было написано очень недурно и очень умело и отличалось очень едким остроумием.
Вот его начало:
Нам стало стыдно… Перед вами
Нам слов не хочется терять,
Борьба неравная меж нами…
И мы решились к вам писать!
Спросясь Тимаева, Попова,
Не презирайте наш совет:
Читайте более Крылова,
В "гусях" найдете свой портрет…
И доказательство простое,
Что вы… лишь годны на жаркое!..
Замечу кстати, что Тимаев и Попов были нашими учителями словесности.
Переброшенное стихотворение произвело целый переполох. Наш старший класс заволновался, тем более что далее, в том же стихотворении, сделан был довольно прозрачный намек на причину недавнего удаления воспитанницы старшего класса (о чем я говорила выше) – и упрек по адресу болтливых вестовщиц, благодаря которым этот горький эпизод сделался якобы достоянием всего города. Точных слов этого намека я не припомню, в моей памяти удержались только слова:
Вы стыд ее всем рассказали…
Она была подругой вам!..
Благодаря последним словам, вероятно, вся эта история получила далеко нежелательную огласку, и даровитый автор стихов К[орен]ева чуть не была исключена из заведения, состоя уже в старшем классе и числясь первою по наукам.
Нашим "благородным" – как мы сами себя называли в отличие от "мещанок" – не досталось нисколько, и вся вина была признана за ними, осмелившимися так непочтительно отнестись к воспитанницам "Николаевской половины" и к их "родословной".
Большой справедливости во всем этом, конечно, не было, да об этом у нас и не заботились. Воспитывали "дворянок" и последовательно воспитывали в них и непоколебимое уважение к их дворянским гербам. Все это имело свою хорошую сторону, но… не лишено было и обратной, дурной стороны.
Впоследствии в жизни мне неоднократно приходилось встречаться со многими бывшими воспитанницами Александровской половины Смольного монастыря, и я должна сознаться, что данное им образование во многом оказывалось и глубже, и основательнее того, какое дано было нам.