Три любви Михаила Булгакова - Борис Вадимович Соколов 12 стр.


Могу себе представить, как возмутился бы он всей дешевой литературщиной, нескромностью, неблагородством воспоминаний С. Ермолинского…"

Но тогда, в августе 1927 года, ничто еще не предвещало разрыва Миши и Любы, или, как он ласково называл ее, Любани, или Банги. Потом прозвище Банга станет именем собаки Пилата в "Мастере и Маргарите". Люба же придумала Михаилу шутливое прозвище Мака – в честь обезьянки – героя детской книжки. Пока они обрели, как казалось, надежное пристанище.

Любовь Евгеньевне новая квартира нравилась. Она вспоминала: "Если выйти из нашего дома и оглянуться налево, увидишь стройную шестиярусную колокольню и очертания монастыря. Необыкновенно красивое место. Пожалуй, одно из лучших в Москве.

Наш дом (теперь Большая Пироговская, 35а) – особняк купцов Решетниковых, для приведения в порядок отданный в аренду архитектору Стую. В верхнем этаже – покои бывших хозяев. Там была молельня Распутина, а сейчас живет застройщик-архитектор с женой.

В наш первый этаж надо спуститься на две ступеньки. Из столовой, наоборот, надо подняться на две ступеньки, чтобы попасть через дубовую дверь в кабинет Михаила Афанасьевича. Дверь эта очень красива, темного дуба, резная. Ручка – бронзовая птичья лапа, в когтях держащая шар… Перед входом в кабинет образовалась площадочка. Мы любим это своеобразное возвышение. Иногда в шарадах оно служит просцениумом, иногда мы просто сидим на ступеньках, как на завалинке. Когда мы въезжали, кабинет был еще маленький. Позже сосед взял отступного и уехал, а мы сломали стену и расширили комнату М.А. метров на восемь плюс темная клетушка для сундуков, чемоданов, лыж.

Моя комната узкая и небольшая: кровать, рядом с ней маленький столик, в углу туалет, перед ним стул. Это все. Мы верны себе: Макин кабинет синий. Столовая желтая. Моя комната – белая. Кухня маленькая. Ванная побольше.

С нами переехала тахта, письменный стол – верный спутник М.А., за которым написаны почти все его произведения, и несколько стульев. Два экзотических кресла, о которых я упоминала раньше, кому-то подарили. Остальную мебель, временно украшавшую наше жилище, вернули ее законному владельцу Сереже Топленинову. У нас осталась только подаренная им картина маслом, подписанная: "Софроновъ, 17 г.". Это натюрморт, оформленный в темных рембрандтовских тонах, а по содержанию сильно революционный: на почетном месте, в серебряной вазе – картошка, на переднем плане, на куске бархата – луковица; рядом с яблоками соседствует репа. Добрые знакомые разыскали мебель: на Пречистенке жила полубезумная старуха, родственники которой отбыли в дальние края, оставив в ее распоряжение большую квартиру с полной меблировкой, а старуху начали теснить, пока не загнали под лестницу. От мебели ей надо было избавляться во что бы то ни стало. Так мы купили шесть прекрасных стульев, крытых васильковым репсом, и раздвижной стол-"сороконожку". Остальное – туалет, сервант, кровать – приобрели постепенно, большей частью в комиссионных магазинах, только диван-ладью купили у знакомых (мы прозвали ее "закорюка"). Старинный торшер мне добыла Лена Понсова. Вся эта мебель находится у меня и по сей день, радует глаз своей нестареющей элегантностью…

Кабинет – царство Михаила Афанасьевича. Письменный стол (бессменный "боевой товарищ" в течение восьми с половиной лет) повернут торцом к окну. За ним, у стены, книжные полки, выкрашенные темно-коричневой краской. И книги: собрания русских классиков – Пушкин, Лермонтов, Некрасов, обожаемый Гоголь, Лев Толстой, Алексей Константинович Толстой, Достоевский, Салтыков-Щедрин, Тургенев, Лесков, Гончаров, Чехов. Были, конечно, и другие русские писатели, но просто сейчас не припомню всех. Две энциклопедии – Брокгауза-Эфрона и Большая Советская под редакцией О.Ю. Шмидта, первый том которой вышел в 1926 году, а восьмой, где так небрежно написано о творчестве М.А. Булгакова и так неправдиво освещена его биография, – в 1927 году. Книги – его слабость. На одной из полок – предупреждение: "Просьба книг не брать"… Мольер, Анатоль Франс, Золя, Стендаль, Гете, Шиллер… Несколько комплектов "Исторического вестника" разной датировки. На нижних полках – журналы, газетные вырезки, альбомы с многочисленными ругательными отзывами, Библия. На столе канделябры – подарок Ляминых, бронзовый бюст Суворова, моя карточка и заветная материнская красная коробочка из-под духов Коти, на которой рукой М.А. написано: "Война 191…" и дальше клякса…

Устроились мы уютно. На окнах повесили старинные шерстяные, так называемые турецкие, шали. Конечно, в столовой, она же гостиная, стоит ненавистный гардероб. Он настолько же некрасив, насколько полезен, но девать его некуда. Кроме непосредственной пользы нам им пользуется кошка Мука: когда ей оставляют одного котенка, мы ставим на гардероб решето, и кошка одним махом взлетает к своему детищу. Это ее жилище называется "Соловки". Кошку Муку М.А. на руки никогда не брал – был слишком брезглив, но на свой письменный стол допускал, подкладывая под нее бумажку. Исключение делал перед родами: кошка приходила к нему, и он ее массировал".

Быт, казалось, обрел стабильность, булгаковские пьесы шли сразу в трех театрах, ничто вроде бы не предвещало катастрофы в виде запрета всех пьес и последующего распада семьи. Вроде были созданы идеальные условия для творчества. Не случайно как раз в 1928 году Булгаков задумал свой главный роман – "Мастер и Маргарита".

Наведывались на новую квартиру и друзья Михаила еще по Киеву, и он всегда был рад встрече с ними. Любовь Евгеньевна вспоминала: "Бывал у нас нередко и киевский приятель М.А., друг булгаковской семьи, хирург Николай Леонидович Гладыревский. Он работал в клинике профессора Мартынова и, возвращаясь к себе, по пути заходил к нам. М.А. всегда с удовольствием беседовал с ним… Описывая в повести "Собачье сердце" операцию, М.А. за некоторыми хирургическими уточнениями обращался к нему. Он же… показал Маку профессору Александру Васильевичу Мартынову, а тот положил его к себе в клинику и сделал операцию по поводу аппендицита. Все это было решено очень быстро. Мне разрешили пройти к М.А. сразу же после операции… Он был такой жалкий, такой взмокший цыпленок… Потом я носила ему еду, но он был все время раздражен, потому что голоден: в смысле пищи его ограничивали".

У Булгаковых бывали друзья Белозерской из числа старых интеллигентов. Их часто называли "пречистенцами", поскольку многие из них жили в районе Пречистенки, где издавна селились университетские профессора. Любовь Евгеньевна свидетельствовала: "К 1925 году относится знакомство М.А., а затем и длительная дружба с Николаем Николаевичем Ляминым… В дальнейшем все или почти все, что было им написано, он читал у Ляминых:… "Белую гвардию" (в отрывках), "Роковые яйца", "Собачье сердце", "Зойкину квартиру", "Багровый остров", "Мольера", "Консультанта с копытом", легшего в основу романа "Мастер и Маргарита". Мне он сказал перед первым чтением, что слушать его будут люди "высокой квалификации" (я еще не была вхожа в этот дом). Такое выражение, совершенно несвойственное М.А., заставило меня особенно внимательно приглядываться к слушателям".

Чтение Лямину ранней редакции "Мастера и Маргариты" зафиксировано в дневниковой записи Е.С. Булгаковой от 17 сентября 1933 года: "Вечером М.А. читал две главы романа Коле Л.". Думаю, это чтение было устроено не случайно. По всей вероятности, среди прочитанных была и та глава, где описывался сон будущего управдома Босого, попавшего в театр для валютчиков. Осенью 1931 года в рамках кампании по изъятию у населения валюты и ценностей Н.Н. Лямин был задержан и, по воспоминаниям Н.А. Ушаковой, провел в заточении около двух недель. Валюты и ценностей у Лямина не обнаружили. Впечатления Николая Николаевича от этого эпизода послужили основой для истории сна Никанора Ивановича Босого в "Мастере и Маргарите". Любопытно также, что концерт, устроенный для пробуждения чувства щедрости у валютчиков, это отнюдь не плод фантазии М.А. Булгакова. По воспоминаниям видного чекиста 20-х годов М.П. Шрейдера, руководство Экономического управления ОГПУ, состоявшее сплошь из евреев, дало указание следователям провести с арестованными "валютчиками" еврейской национальности беседы на предмет того, что их деньги пойдут на строительство нового общества, свободного от антисемитизма. При этом специально приглашенные музыканты исполняли еврейские мелодии – "Плач Израиля", "Колнидре" и др.

Е.С. Булгакова записала в дневнике 8 февраля 1936 года: "Коля Лямин. После него М.А. говорил, что хочет написать или пьесу или роман "Пречистенка", чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает".

"Пречистенку", как слой дореволюционной русской интеллигенции, мирно сосуществовавшей с советской властью, охарактеризовал в своих мемуарах и С.А. Ермолинский: "Советские "пречистенцы" жили келейной жизнью".

Их выход на более открытую общественную арену коротко прозвучал в период существования ГАХН (Гос. Академии художественных наук, кстати помещавшейся тоже на Пречистенке). Они писали литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими статьями и публикациями в журналах и бюллетенях. Жили они в тесном кругу, общаясь друг с другом. Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты, превратившись и коммунальные, – самый распространенный вид жилища тогдашнего москвича, – напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были островитянами в мутном потоке нэпа, среди народившихся короткометражных капиталистов и возрождающегося мещанства, но в равной степени отделены от веяний новой, зарождающейся культуры, еще очень противоречивой, зачастую прямолинейно-примитивной в своих первых проявлениях.

У "пречистенцев" чтились филологи и философы.

Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым "Закатом Европы", в котором их особенно привлекала мысль, что главенство политики является типичнейшим признаком вырождения культуры. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом… В них все еще сохранялась рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя продолжателями самых высоких традиций московской интеллигенции.

В этом кругу к Булгакову относились с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, чуть ли не мучеником. Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом проявлении его признания они видели почти измену своего "избранника". Булгаков служил как бы оправданием их общественного небытия, их исторической обреченности. Но его живое творчество опровергало эту обреченность. Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири.

"Мыслитель, как говорил Лев Толстой, – это растение, дающее побеги на диких скалах. Он питается собственными соками. Но если Спиноза жил в своей дыре, Декарт – у своей печки, а Кант был отшельником, то для искусства это смерть. На дикой скале искусство не живет, оно нуждается в непрерывно поступающем к нему потоке жизни. Никакими силами Булгаков не мог быть брошен на эту дикую скалу. Напрасно навязывали ему "пречистенские друзья" "трагическую отрешенность". Все, что он написал, начиная с "Записок врача" и "Белой гвардии" (и пьес о Мольере и Пушкине!) и кончая романом "Мастер и Маргарита", свидетельствует, что все его замыслы рождены кипучим вмешательством в жизненные процессы, а не насмешливым созерцанием со стороны. Его сердце было открыто мучительным и противоречивым ветрам времени, его хлестало и било, он не сдавался и не прятался в затишок, потому что не хотел и не мог этого делать.

Тем драматичнее было, что в период наибольшего душевного смятения именно "Пречистенка" оказывалась его единственным прибежищем. Но он жил не прошлым, он был "горение, а не гниение".

И он высвобождался из этой среды, как ни трудно было, особенно теперь, когда положение литературного страдальца так им импонировало. Он порывал с ней, сохранив добрые отношения с некоторыми из "пречистенских друзей", но, по сути, это уже было ни к чему не обязывающее знакомство. В дальнейшем ему не раз приходилось раздражаться на них. Вокруг каждого своего нового произведения он слышал одобрительные шепотки, что вот-де какой тайный смысл вложил сюда Булгаков. Шепотки эти подхватывались, распространялись и в конце концов наносили ему вред.

Но в 1930 году, после запрещения всех его пьес, дело шло не о его литературной репутации, а о его писательской судьбе. Он решал ее сам, не озираясь на суетившихся вокруг "доброжелателей". Отверг унизительные хождения с жалобами, объяснениями, просьбами, заявлениями. И, видя безвыходность своего положения, обратился с письмом в правительство СССР. Не кривя душой и негодуя, он писал, что ему со всех сторон подают "дружеские" советы сочинить коммунистическую пьесу, написать покаянное письмо и объявить во всеуслышание, что отныне он будет работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. "Навряд ли, – писал он, – мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет". Он говорил далее о праве своем как писателя думать и писать по-своему".

Образы некоторых "пречистенцев" отразились и в "закатном" романе, причем не без юмора. Так, по адресу Остоженка, 7 (Савельевский переулок, 12), кв. 66, проживали в 1920–1930-е годы друзья Булгакова филолог Н.Н. Лямин и его жена художница Н.А. Ушакова. И этот адрес оказался запечатлен в "Мастере и Маргарите", причем в ранней редакции он был указан прямо: "Завыв, Иванушка бросился в двери, завертелся в зеркальной вертушке и через нее выбежал в Савельевский переулок, что на Остоженке, и в нем увидел уходящего Воланда, тот, раскланявшись с какой-то дамой, вошел в подъезд. Иванушка за ним, двинул в дверь, вошел в вестибюль. Швейцар вышел из-под лестницы и сказал: – Зря приехали, граф, Николай Николаевич к Боре в шахматы ушли играть. С вашей милости на чаек… Каждую среду будут ходить. И фуражку снял с галуном. – Застрелю, – завопил Иванушка. – С дороги, арамей! Он взлетел во второй этаж и рассыпным звонком наполнил всю квартиру. Дверь тотчас открыл самостоятельный ребенок лет пяти. Иванушка вбежал в переднюю, увидел в ней бобровую шапку на вешалке, подивился – зачем летом бобровая шапка, ринулся в коридор к двери в ванную, дернул ее – заперто, дернул посильнее и крюк в ванной на двери оборвал. Он увидел в ванне совершенно голую даму с золотым крестом на груди и с мочалкой в руке. Дама так удивилась, что не закричала даже, а сказала: – Оставьте это, Петрусь, мы не одни в квартире, и Павел Дмитриевич сейчас вернется".

В окончательном тексте эта сцена представлена несколько иначе: "Иван Николаевич… вдруг сообразил, что профессор непременно должен оказаться в доме № 13 и обязательно в квартире 47. Ворвавшись в подъезд, Иван Николаевич взлетел на второй этаж, немедленно нашел эту квартиру и позвонил нетерпеливо. Ждать пришлось недолго: открыла Ивану дверь какая-то девочка лет пяти и, ни о чем не справляясь у пришедшего, немедленно ушла куда-то. В громадной, до крайности запущенной передней, слабо освещенной малюсенькой угольной лампочкой под высоким, черным от грязи потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные ее уши свешивались вниз. За одной из дверей гулкий мужской голос в радиоаппаратуре сердито кричал что-то стихами. Иван Николаевич ничуть не растерялся в незнакомой обстановке и прямо устремился в коридор, рассуждая так: "Он, конечно, спрятался в ванной". В коридоре было темно. Потыкавшись в стены, Иван увидел слабенькую полоску света внизу под дверью, нашарил ручку и несильно рванул ее. Крючок отскочил, и Иван оказался именно в ванной и подумал о том, что ему повезло. Однако повезло не так уж, как бы нужно было! На Ивана пахнуло влажным теплом, и, при свете углей, тлеющих в колонке, он разглядел большие корыта, висящие на стене, и ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла голая гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и, очевидно обознавшись в адском освещении, сказала тихо и весело: – Кирюшка! Бросьте трепаться! Что вы, с ума сошли?.. Федор Иваныч сейчас вернется. Вон отсюда сейчас же! – и махнула на Ивана мочалкой".

Николай Николаевич ранней редакции – это, понятно, Лямин, а Боря – это искусствовед Б.В. Шапошников. Встречу с ним Е.С. Булгакова описала в дневнике 2 января 1956 года: "Днем пошла на пушкинскую квартиру. Оттуда – в Пушкинский музей на набережной Макарова, 4 (в Ленинграде. – Б. С.). Шапошников Борис Валентинович встретил меня, и мы – в разговорах – просидели около трех часов… Он спросил, не захочу ли я продать их институту архив М.А., то есть, "конечно, прибавил он, – я понимаю, что мы не в состоянии приобрести сразу такой ценный архив. Но по частям. Может быть, даже сделаем такое условие, что вы будете в дальнейшем сообщать нам, когда вы захотите продать что-либо из архива М.А.". Я обещала подумать, посоветоваться с Женичкой и прийти к нему еще раз. Говорили, конечно, много о М.А. Он вспомнил, что в сентябре 1939 года он пришел к нам, когда мы вернулись из Ленинграда и М.А. уже был болен. "Я вошел в вашу квартиру, окна были завешены, на М.А. были черные очки. Первая фраза, которую он мне сказал, была: "Вот, отъелся я килечек" или: "Ну, больше мне килечек не есть".

А вот гудковские приятели Булгакова уже раздражали. Вот как Любовь Евгеньевна описывает встречу с одним из них: "Однажды мы с М.А. встретили на улице его сослуживца по газете "Гудок" Арона Эрлиха. Мужчины на минуту остановились поговорить. Я стояла в стороне и видела, как Эрлих, разговаривая, поглядывает на меня. Когда М.А. вернулся, я спросила его, что сказал Арон. – Глупость он сказал, – полуулыбчиво-полусмущенно ответил он. Но я настояла, и он признался: – Одень в белое обезьяну, она тоже будет красивой… (я была в белом костюме). Мы потом с М.А. долго потешались над обезьяной…"

Назад Дальше