Романтика в них преобладала. Она проявлялась прежде всего в обилии фантастического элемента, которым большинство этих повестей было насквозь пропитано. Эта фантастика была тогда очень распространена в нашей словесности. Богатейший родник ее имели мы в наших собственных народных преданиях и сказках; кроме того, многое перенесено было к нам с Запада. Из дебрей преимущественно немецкого романтизма перелетали на русскую землю ведьмы, лешие, оборотни и всякая нечисть. Повести Тика, например, читались охотно, и сам Гоголь заимствовал у него завязку своего "Вечера накануне Ивана Купалы". Чудесное приходило к нам и с Востока, с гор Кавказа. Правда, повести Гоголя вносили нечто свое в эту чертовщину, а именно тот же малороссийский юмор, который по репликам ведьм и чертей заставлял всех догадываться, что они проживают не в ущельях финских гор, не в дремучих лесах Муромских, а на Лысой горе под Киевом. Но это этнографическое отличие ничуть не меняло их роли и их участия в людской жизни.
Читатель, еще задолго до этих "Вечеров", любил, как мы в нашем детстве, чтобы с героем повести случалось непременно что-нибудь необыкновенное, чтобы в жизнь его вмешивались светлые и темные духи – именно потому, что русский читатель тогда был еще ребенок.
Повести Гоголя в этом смысле вполне отвечали господствующему вкусу. Но это чудесное, подсказанное народными легендами, интересовало Гоголя не только как известный рычаг действия: оно совпадало с одной очень важной стороной его собственного миросозерцания. Зародыши суеверия и наивной веры с детства таились в Гоголе; с годами они окрепли. Эти малороссийские черти и ведьмы превратились со временем в настоящего черта, в существование которого Гоголь верил и от которого предостерегал Аксакова; старые народные мрачные духи, под влиянием религии, отождествились тогда в его понимании с принципом зла и, конечно, о комическом их вторжении в жизнь человека не могло быть и речи.
Но помимо этой существенной роли, какую чудесное играло в миросозерцании нашего автора, мир призраков удовлетворял во дни его юности и другой потребности его духа, именно – жажде свободы. Выворотить человеческую жизнь наизнанку, поставив в ней все вверх дном, сделать ее рядом неожиданностей, пока в большинстве случаев очень приятных для человека, значило тогда для скромного и нуждающегося мелкого чиновника испытать хоть в мечтах свободный размах своей энергии и воли, которая так была стеснена в жизни. Очень часто, когда обстоятельства слагаются невесело, охотно мечтаешь о том, как бы хорошо было, если бы они вдруг, по щучьему велению, как говорят, переменились. Так могло быть и с Гоголем.
Таившиеся в нем суеверие и страх перед злом в мире нашли себе выражение в таких повестях, как "Вечер накануне Ивана Купалы" и "Страшная месть", а невинная мечта о благосклонном вмешательстве этих сил в жизнь человека отразилась в "Майской ночи" и в особенности в "Ночи перед Рождеством".
Но помимо чудесного, которое придает этим повестям такой романтический характер, само изображение малороссийского быта грешило нередко излишней романтической красотой. Конечно, сравнительно со всеми прежними опытами в этом роде, "Вечера на хуторе" могут быть названы первой правдивой картиной южнорусского быта, написанной без всякой тенденции, дидактической или сентиментальной. Но это отсутствие тенденции и даже обилие верно схваченных и правдиво изображенных типов не спасают "Вечера на хуторе" от упрека в идеализации и в не совсем правдоподобной компоновке рассказа. Одно время критика очень придирчиво высчитывала разные ошибки, которые Гоголь допустил в обрисовке малорусского народного характера и в описании различных народных обрядов; она оказалась, однако, неправой: почти все, что Гоголь говорил о малорусской жизни, было фактически верно; он ничего не измыслил и не исказил; но вопрос не в этом – верно ли он срисовал детали. Они могли быть все списаны с натуры или взяты из народных песен. Если Гоголь в чем погрешил против правды, так это в компоновке этих деталей и в привычке слишком оттенять красивую и яркую сторону изображаемой им жизни.
В компоновке повестей допущены, действительно, некоторые странности, с реализмом не вполне согласные. Могла ли свадьба устроиться так быстро, как она устроилась на ярмарке в Сорочинцах, и мог ли цыган так хитро спрятать все нити своей интриги и своего "чудесного" вмешательства в ход сватовства парубка – это остается на совести автора; могла ли майская ночь пройти так безумно весело, с таким импровизированным крестьянским маскарадом, с такой правильно организованной остроумной уличной демонстрацией хлопцев против начальства – это также сомнительно; каким образом вся ночь перед Рождеством обратилась в сплошную буффонаду, невероятно запутанную и невероятно смешную, каким образом все действующие лица этого фарса могли позволить случайностям так играть с собой – тоже малопонятно. Впрочем, может быть, в этой малопонятливости и заключался умысел художника; но, во всяком случае, в его планы отнюдь не входило заставлять своих крестьян иной раз говорить совсем городской выхоленной речью, а в "Вечерах" такая речь в устах парубков и девчат совсем не редкость. Послушать их любовные разговоры – и в них иногда не заметно даже подделки под народную речь, до того их слова отборны и литературны…
Помимо этих довольно явных отступлений от реализма и житейской правды, нельзя не указать и на описания природы как на образец художественной, но никак не реальной пейзажной живописи. Мы с детства привыкли благоговеть перед этими описаниями и учим их наизусть; но едва ли, созерцая настоящую природу Малороссии, мы о них когда-либо вспомним. Конечно, те страницы "Вечеров", где нас спрашивают – "знаем ли мы украинскую ночь", и где нам говорят, как "чуден Днепр при тихой погоде", – эти страницы ослепительны по блеску метафор, красоте образов и торжественному настроению созерцателя, но это не описания того, что видишь и что желал бы другого заставить видеть, это – восторг по поводу виденного, и, как таковой, он субъективен в крайней степени.
Нельзя назвать реальной живописью и те портреты, преимущественно женские, которые нередко автор вставляет в свои рассказы. В них очень много красоты, но жизни мало. Когда видишь, как на возу сидит хорошенькая дочка Солопия Черевика – "с круглым личиком, с черными бровями, ровными дугами поднявшимися над светлыми карими глазами, с беспечно улыбающимися розовыми губками, с повязанными на голове красными и синими лентами, которые вместе с длинными косами и пучком полевых цветов богатой короной покоятся на ее очаровательной головке", то такому портрету веришь, хотя и не узнаешь в нем крестьянки. Но когда затем читаешь про дочку Коржа, как "ее щеки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись Божьей росою, – горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; как брови ее, словно черные шнурочки, ровно нагнувшись, как будто глядятся в ясные очи; как ротик ее, кажись, на то и создан, чтобы выводить соловьиные песни, как волосы ее черны, как крылья ворона, и мягки, как молодой лен" – то такому портрету уже не веришь, хотя и любуешься им, как любуешься и на первый выход Ганны, когда она "на поре семнадцатой весны, обвитая сумерками, робко оглядываясь и не выпуская ручки двери, переступает через порог; когда в полуясном мраке горят приветно, будто звездочки, ее ясные очи"…
Все эти женские портреты – типичные образцы ходячей красоты, символы женского внешнего совершенства и убранства. Эти деревенские красавицы не хрупки, не бледны, не воздушны, как девы тогдашней романтики; они не рассеиваются в тумане, напротив того, они все очень здоровы; румяны, как былинные красавицы, но они все-таки сродни своим бледным сестрам, они также с реальной жизнью имеют мало общего, хотя и носят на себе отпечаток здоровья.
Так же точно и любовные речи этих красавиц и их обожателей едва ли подслушаны Гоголем; вернее, что они отзвук народных малороссийских песен.
Такая идеализация типов – явление, однако, непостоянное. Подкрашены в большинстве случаев только молодые типы – те, вокруг которых сплетается любовная романтическая завязка. Чем действующее лицо старше – тем оно реальнее обрисовано. Старики и старухи иногда даже смахивают на карикатуры – так усердно автор при изображении их, не соблюдая меры, гнался за реализмом.
Таким образом, "Вечера на хуторе", при многих верных бытовых деталях, при относительно естественном языке, каким говорят действующие лица, наконец, при бесспорно "народных" сюжетах исторических, легендарных и бытовых, были все-таки произведением, созданным, скорее, в старом стиле, сентиментально-романтическом, чем в стиле новом, который требовал тесной связи искусства и жизни. Одна только повесть "Об Иване Федоровиче Шпоньке и его тетушке" давала понять, что автор способен создать в этом новом реальном стиле. Но эта повесть осталась неоконченной, и застенчивый Иван Федорович – родственник Подколесина, его тетушка-амазонка и ее дворня, Григорий Григорьевич, хитрый плут, и его благонравные сестрицы промелькнули перед нами и исчезли, чтобы появиться, однако, вновь в "Женитьбе", "Ревизоре" и "Мертвых душах".
Смешение в "Вечерах" двух приемов творчества было в те еще годы отмечено критикой.
Успех книги, в общем, был большой: и не только интерес публики, но и симпатии большинства судей были на ее стороне. Разногласие критиков произошло оттого, что они не хотели рассмотреть книгу в ее целом: один заинтересовался больше бытовыми чертами, которые находил в ней, другой обратил внимание на ее романтический колорит, третьего поразил больше всего ее веселый и смешливый тон. Каждый из критиков дал поэтому оценку несколько одностороннюю, и в этом отчасти был виноват сам автор.
Кто дорожил житейской правдой, тот остался недоволен отступлениями от нее. "Нарежный и Погорельский, – рассуждал один критик, – стояли к жизни ближе, чем таинственный Рудый Панько. Он допустил слишком много высокопарения в своем стиле, в своих описаниях лиц и природы. С другой стороны, он изобразил малороссийскую жизнь слишком грубо: грубы, например, многие выражения в "Сорочинской ярмарке", где парни ведут себя совсем как невежи и олухи. В рассказах допущены также ошибки исторические, как, например, в "Пропавшей грамоте", и в особенности неприятно поражают в разговорах – совсем ненародные обороты речи".
Так же неодобрительно, как этот неизвестный критик, отнесся к "Вечерам" и Полевой – знакомый нам строгий гонитель всякой подделки под народность. Полевой заподозрил нашего рассказчика в настоящей мистификации. Повести эти, говорил он, написаны самозванцем пасечником; этот пасечник – москаль и притом горожанин; он неискусно воспользовался кладом преданий; сказки его несвязны; желание подделаться под малоруссизм спутало его язык; взял бы он пример с Вальтера Скотта, как тот умеет просто рассказывать… У Гоголя и в шутках нет ловкости, а главное – нет настоящего местного колорита; куда, например, выше его Марлинский, который в своей повести "Лейтенант Белозор" сумел дать столь яркие типы из голландской жизни. В заключение Полевой советовал Гоголю исправить неприятное впечатление, какое получилось от плохого употребления хороших материалов. Давая отчет о второй части "Вечеров", Полевой, впрочем, несколько смягчил свой отзыв. Он в авторе уже признал малороссиянина и хвалил его юмор и веселость, но отметил в повестях отсутствие глубины замысла. Это – плясовая музыка, говорил он, которая ласкает наш слух, но быстро исчезает. Отмечал он также и скудость изобретения и воображения и опять подчеркивал неопытности в языке и высокопарность слога.
Сенковский – редактор вновь возникшего журнала "Библиотека для чтения", – обозвав Гоголя при случае русским Поль де Коком и сказав, что предметы его грязны и лица взяты из дурного общества, отнесся, однако, достаточно милостиво к "Вечерам", когда они вышли вторым изданием; он заявил только, что украинское забавничанье и насмешку не должно смешивать с настоящим остроумием и серьезным юмором.
Вернее всех понял Гоголя журнал Надеждина. Критик очень хвалил автора за печать "местности", которая лежит на всех рассказах. Прежние писатели, как, например, Нарежный, либо сглаживали совершенно все местные идиотизмы украинского наречия, либо сохраняли их совершенно неприкосновенными. Гоголь сумел избегнуть этих крайностей, и повести его и литературны, и естественны. Эти же достоинства, т. е. отсутствие вычурности и хитрости, естественность действующих лиц и положений, неподдельную веселость и невыкраденное остроумие – оттенял в повестях и критик "Литературных прибавлений к "Русскому Инвалиду"" (Л. Якубович).
Хвалил их также очень Булгарин, называя их "лучшими народными повестями" и предлагая эти "хорошие" повести поставить выше чужеземного "превосходного". В лице Гоголя – так говорил Булгарин – малороссийская литература оставила местную цель и обратилась к более глубокой мысли – удерживать только характерное отличие своего наречия, чтобы раскрыть народность. Русскую народность пока еще не уловили, и у нас еще нет ничего равного "Вечерам"; мы еще пока учено стремимся к народности, а не самосознательно. У Гоголя национальность проявляется естественно, не так, как, например, у Погодина, который думает, что решительное уклонение к провинциализму и любовь к старым формам языка есть приближение к национальному, или, как например, у Загоскина, которому патриотизм мешает быть правдивым. Гоголю недостает только иногда творческой фантазии, хотя некоторые места в его повестях и дышат поэтическим вдохновением. Он в описаниях менее смел, чем Марлинский, но и он достигает иногда большого совершенства. Булгарину в особенности нравится "пергаментная" простота в повести "Ночь накануне Ивана Купала", которую можно сравнить разве только с "Борисом Годуновым".
Так рассуждала критика, смутно улавливая достоинства этих рассказов и не сходясь во мнении о том, насколько истинная "народность" в них схвачена и верно изображена. Разногласие в оценке было неизбежно. Бытописатель-реалист и романтик спорили в душе самого автора, и критика свои симпатии между ними поделила. Романтик Полевой боялся, как бы Гоголь не начал подделываться под народность и не стал фальшивить, а враг романтизма Надеждин приветствовал Гоголя именно за обилие местных красок в его рассказах. На одном, впрочем, сошлись, кажется, симпатии всех читателей. Всех увлекла неподдельная веселость рассказчика.
"Книга понравилась здесь всем, начиная с государыни", – писал Гоголь своей матери, посылая ей первый том "Вечеров"; и слово "всем" не было преувеличением. Сам Гоголь рассказывал, например, Пушкину о впечатлении, какое эта книга произвела на наборщиков. "Любопытнее всего было мое свидание с типографией, – писал он. – Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фыркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. Это меня несколько удивило; я к фактору, и он, после некоторых ловких уклонений, наконец сказал, что штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву. Из этого я заключил, что я писатель совершенно во вкусе черни". Но и сам Пушкин разделял смех этой черни. "Сейчас прочел "Вечера близ Диканьки", – писал он А. Ф. Воейкову. – Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Поздравляю публику с истинно веселою книгою…"
Но были ли эти повести на самом деле так непринужденно веселы? В общем, конечно, да. В них было много смешного, больше, чем грустного, но иной раз грусть все-таки врывалась в этот веселый рассказ – и не потому, что тема рассказа была печальна, а потому, что печален был сам автор.
Сорочинская ярмарка, игривая буффонада, кончалась, например, такими совсем неожиданными и как будто лишними строками.
"Смычок умирал. Неясные звуки терялись в пустоте воздуха. Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас. И напрасно одинокий звук думает выразить веселье! В собственном эхе слышит он уже грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности поодиночке один за другим теряются по свету и оставляют, наконец, одного старшего брата их? Скучно оставленному! И тяжело, и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему".
Гоголь признавался в своей "Авторской исповеди", что на него находили припадки тоски, ему самому необъяснимой, которые происходили, может быть, от его болезненного состояния. "Чтобы развлекать самого себя, – говорил он, – я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. Эти повести одних заставляли смеяться так же беззаботно и безотчетно, как и меня самого, а других приводили в недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости".
Пришли же все эти "глупости" ему в голову путем очень естественным.
Мы знаем, что в первый период петербургской жизни ему жилось далеко не весело, мы помним, как тревожно было настроение его духа, какая борьба надежд и сомнений происходила в его сердце. Все это нашло себе отражение и в "Вечерах на хуторе", но только отражение в обратную сторону. Мечта восполняла действительность, и Гоголь бредил тем, чего недоставало в жизни.