Во-первых – Малороссией; он по ней тосковал и потому разукрашал и подогревал о ней свои воспоминания. Из них вышли эти дивные пейзажи, совсем нереальные, выкованные в метафоры и вырисованные с таким лирическим подъемом духа.
Бредил наш писатель и весельем, и счастьем прежней привольной жизни, о которой так часто приходилось думать в деловом, скучном и неприветливом Петербурге; ему хотелось быть веселым, и потому в его рассказах так много света – наперекор тому мраку, который в действительности, конечно, тяготел над крепостной малороссийской деревней; поэту хотелось, наконец, за поэтической сказкой и преданием совсем забыть о гнетущей прозе минуты – но именно это и не удалось ему.
Он был не в состоянии забыться; и разлад между серой действительностью и приподнятым восторженным лиризмом автора сказывался на тех "лирических местах", вроде вышеприведенного, которые нарушали веселый тон его повестей. Странное, неопределенно грустное настроение, под властью которого находился Гоголь в первые годы своей петербургской жизни, прорывалось наружу даже тогда, когда он хотел шутить и смеяться. С этим единоборством смеха и грусти мы будем встречаться и во все последующие годы его жизни.
Итак, в истории жизни и творчества Гоголя "Вечерам на хуторе близ Диканьки" должно быть отведено, несмотря на незатейливость их содержания, место очень видное. Эти повести были первым оригинальным произведением нашего автора, в котором "народность", понимаемая не в широком, а в более тесном смысле слова, нашла себе художественное воплощение. Гоголь являлся перед нами и как бытописатель современной ему простонародной малороссийской жизни, и как романтик, творчески пересоздающий старые предания и легенды. Он смешивал в своем произведении оба стиля, отдавая пока предпочтение романтическому, в котором он выдерживал даже описания природы и характеристику многих действующих лиц, что не мешало ему изображать другие лица и иные положения с неподдельной простотой и трезвостью истинного реалиста. В этом смешении двух стилей, равно как и в чередовании веселья и грусти, смеха и слез, сказывалось не только неустановившееся пока направление его творчества, но также та внутренняя борьба, которая происходила в самом авторе: идеализм романтика никак не мог ужиться со способностью реалиста видеть насквозь всю пошлость и грязь той действительности, которую хотелось бы понять и истолковать в ином, возвышенном и идеальном смысле.
После юношеского мечтательного сентиментализма, как он выразился в "Ганце" и отчасти в "Вечерах на хуторе", художник вступал теперь в новый фазис своего духовного развития; в нем креп все более и более трезвый, юмористический взгляд на окружающую его действительность, который и достиг своего полного выражения в комедиях и в "Мертвых душах".
Попытаемся же теперь осветить эту важную эпоху в жизни нашего писателя, когда в творчестве его после упорной борьбы между враждебными настроениями и после частых их колебаний зоркость наблюдателя и бытописателя одержала временно верх над сентиментальной и романтической идеализацией жизни. Эта знаменательная эпоха в жизни Гоголя падает в промежуток времени от 1832 до 1842 года.
VI
Семь лет жизни в Петербурге (1829–1836). – Религиозное настроение Гоголя и мысли о своем призвании. – Отношение к людям. – Гоголь на поисках службы: учительство и профессура. – Колебания в приемах творчества. – Романтик-энтузиаст в борьбе с бытописателем-юмористом. – Гоголь в кружке Пушкина.
Гоголь провел в Петербурге около семи лет (1829–1836) – лучшую пору своей молодости. В эти семь лет он создал почти все свои произведения; он написал "Вечера на хуторе", "Арабески" и "Миргород", "Нос" и "Коляску", "Женитьбу", все драматические отрывки, поставил на сцену "Ревизора" и задумал "Мертвые души", – одним словом, в 27 лет наш писатель высказал почти все, что он имел сказать, и затем только переделывал, передумывал и дополнял сказанное или задуманное раньше.
Годы, проведенные Гоголем в Петербурге, – один из самых важных периодов в истории его творчества и его жизни.
С внешней стороны эта будничная жизнь испытала несколько значительных перемен. Гоголь скоро бросил свою скучную департаментскую службу, из чиновника превратился в педагога, получил место преподавателя истории в Патриотическом институте, затем был назначен профессором Петербургского университета и дважды (в 1832 и 1835 году) ездил к себе на юг, на родину. Все эти перемены внесли известное движение в его жизнь, и она текла, в общем, совсем нескучно, даже весело, если принять во внимание, что число знакомых Гоголя значительно увеличилось и он – уже признанный писатель – стал членом самого избранного литературного круга.
Странное, однако, впечатление производят письма Гоголя за этот период его литературной деятельности (1831–1836). Нельзя сказать, чтобы эти письма были грустны; в них очень много подъема духа, много пафоса, много вспышек самых розовых неумеренных надежд на будущее; но во всех этих порывах души заметна все-таки какая-то скрытая, очень серьезная, порой даже грустная дума. Заметна в них также сильная тревога духа, но о тайной причине этой тревоги приходится догадываться лишь по намекам, которые рассеяны в интимных письмах поэта и скрыты в общем смысле его произведений. Жизнь складывалась, однако, так, что должна была возбуждать в нашем писателе одно лишь довольство настоящим и полную уверенность в будущем: совсем еще молодой человек без особого труда и быстро сумел пройти в первые ряды тогдашнего интеллигентного общества; его первый литературный опыт принят был не на правах опыта, а был сразу признан крупной литературной победой и создал автору имя; этого автора приласкали самые выдающиеся по уму и таланту люди; как близкий друг вошел он в общество Жуковского и Пушкина и сознавал в себе силу отплатить достойным образом за эту дружбу. Порыв к творчеству также не покидал его за все это время: выпал, правда, как-то год, когда ему не писалось, но, в общем, кто же в такой короткий промежуток времени успел создать столько, сколько он создал? Один литературный план сменялся в его голове быстро другим, и все эти планы хоть с перерывами, но близились к осуществлению. Поездка в Москву в 1832 году расширила круг его знакомств, и Гоголь встретил в московских литературных кружках не меньшее радушие, чем в петербургских. Странная, не сразу понятная прихоть писателя стать ученым историком и профессором также нашла себе удовлетворение, и Гоголь получил, вопреки всем правам, возможность поучать с университетской кафедры. Наконец, в последний год его петербургской жизни, несмотря на все препятствия, "Ревизор" был сыгран, и впечатление, произведенное этой комедией, показало автору наглядно, какая в нем таилась сила; если он смутно ощущал ее в себе прежде, теперь он мог воочию в ней убедиться. Одним словом, жизнь была полна движения, полна борьбы, и борьба приводила к победе. Не было ни одной мысли, ни одного плана, перед которым бы Гоголь в растерянности остановился; если некоторые из этих планов не осуществлялись так, как ему этого хотелось, то такая неудача вознаграждалась общим сознанием своего все более и более зреющего таланта.
А между тем после семи лет такой победоносной литературной деятельности Гоголь в 1836 году покидал Россию в самом тревожном состоянии духа, неудовлетворенный собой до крайней степени, недовольный всем, что он создал, и с твердым намерением начать переделывать все сызнова.
Мы знаем, с какими неясными планами Гоголь в Петербург приехал. Сентименталист и мечтатель, он все носился с мыслью так или иначе облагодетельствовать ближних, мнил себя призванным свершить нечто великое, приучал себя смотреть на людей покровительственно-любовно и все думал, что "служба" – вернейший путь к достижению всех этих возвышенных целей; мы знаем также, как скоро во всем пришлось разочароваться и как, после неудачной попытки сказать свое первое слово, пришлось даже бежать с поля битвы, с тем, однако, чтобы сейчас же возвратиться. Это смутное состояние духа не покидало Гоголя и в те годы, о которых теперь идет речь.
Мысль о призвании свершить нечто для ближних очень важное, спасительное для их духа и жизни, по-прежнему прорывается в интимных речах Гоголя. "Как благодарю я Вышнюю десницу за те неприятности и неудачи, которые довелось испытать мне! – пишет он матери в начале 1831 года. – Ни на какие драгоценности в мире не променял бы я их. Время это было для меня наилучшим воспитанием, какого, я думаю, редкий царь мог иметь! Зато какая теперь тишина в моем сердце! Какая неуклонная твердость и мужество в душе моей! Неугасимо горит во мне стремление, но это стремление – польза. Мне любо, когда не я ищу, но моего ищут знакомства". В 1833 году он опять пишет матери: "Я вижу яснее и лучше многое, нежели другие… Я исследовал человека от его колыбели до конца, и от этого ничуть не счастливее. У меня болит сердце, когда я вижу, как заблуждаются люди. Толкуют о добродетели, о Боге и, между тем, не делают ничего. Хотелось бы, кажется, помочь им, но редкие, редкие из них имеют светлый природный ум, чтобы увидеть истину моих слов".
Быть может, Гоголь умышленно несколько повышал свой пророческий тон, когда говорил с Марией Ивановной, которая намеки понимала туго, но именно с ней-то он и говорил всего откровеннее. Не менее откровенно писал он, впрочем, и своему другу Погодину в 1836 году, когда, раздосадованный Петербургом за прием "Ревизора", покидал Россию: "Прощай, – писал он, – еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения и возвращусь к тебе, верно, освеженный и обновленный. Все, что ни делалось со мною, все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким Провидением на мое воспитание, и ныне я чувствую, что неземная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня".
Эта мысль об опеке Провидения, избравшего его предметом особых своих попечений, – для нас также не новость: мы знаем, что она была тесно связана с представлением, какое Гоголь с детских лет имел о своей чрезвычайной миссии. В период его петербургской жизни эта связь религиозной идеи с мыслью о собственном призвании не нарушается. Гоголь остается по-прежнему религиозен. Всякое испытание, думает он, посылается по чудной воле высшей. Все делается единственно для того, чтобы мы более поняли после свое счастье. Самые простые житейские случайности он готов истолковывать Божьим вмешательством. "Я испытал многое на себе, – пишет он матери в 1834 году. – Во всем, чем я только займусь с большею осмотрительностью, хорошенько обсужу дело, поведу с величайшею аккуратностью и порядком, не занимаясь мечтами о будущем, во всем этом я вижу ясно Божью помощь".
Одно признание Гоголя в данном случае в особенности характерно: Гоголь благодарит свою мать за то, что она первая разбудила в нем религиозную мысль картиной страшного суда – того суда, мысль о котором в последние годы жизни была для нашего писателя источником таких страшных душевных мучений. "Один раз, – напоминает он матери, – я просил вас рассказать мне о страшном суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешных, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность, это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли". Так продолжала жить в его сердце религиозная мысль или, вернее, религиозная "чувствительность" – в эти годы пока затаенная, немногим известная, но затем, к концу его жизни, покорившая все его чувства и думы.
Не изменилось, кажется, за это время и прежнее горделивое отношение Гоголя к людям – не к отвлеченной идее человечества, ради которой, если верить его словам, он готов был претерпеть всякие унижения и страдания, а к людям вообще, которые его окружали. Гоголь в своих отношениях продолжал сохранять ту степень осторожности и независимости, которая вообще отличала все его связи. К чувству дружбы или вообще к чувству расположения он примешивал и теперь немало хитрости и расчета, а также иногда и сознания своего превосходства. Быть может, перед Пушкиным и Жуковским склонялся он с искренним признанием их силы и власти над собой, – с другими он был более чем независим. За эти годы он завязал несколько новых знакомств – с Погодиным, Плетневым, Одоевским, Россет, Максимовичем, Аксаковым, Щепкиным – с цветом тогдашней интеллигенции; и в письмах, которые он писал этим лицам, он всегда умел сохранить независимый тон, который в переписке с людьми более близкими готов был перейти даже в наставнический (например, в письмах к матери). Этот тон, кроме того, был по-прежнему самоуверен и местами вызывающе горд, в особенности когда речь заходила о себе самом, о своей работе, своих планах или видах на будущее. Перед нами и теперь все тот же самовлюбленный человек, каким он был в его школьных письмах, – в настоящую минуту даже еще более гордый ввиду своих успехов и своих связей с первыми литературными знаменитостями. Какого иногда он был о себе мнения – можно видеть по одному очень характерному признанию. В одном письме к матери он, выговаривая ей за то, что она посылает его на поклон к человеку, с ним незнакомому, говорит: "Признаюсь, не знаю такого добра, которое бы мог мне сделать человек… Добра я желаю от Бога…".
Не покидал Гоголь и своей мечты о "службе", которая так манила его издали в годы ранней юности. При его стесненном материальном положении – тяготу которого он испытывал в продолжение всей своей петербургской жизни – иметь постоянное служебное место было необходимо, и потому не будем удивляться, если в его переписке мы встретимся с частыми размышлениями на эту прозаическую тему. Но при всем своем прозаическом и практическом взгляде на этот вопрос Гоголь все-таки не переставал придавать понятию о "службе" прежнее идейное и даже романтическое содержание.
От службы в департаменте он очень скоро отказался и был, конечно, рад, что мог бросить эти "ничтожные" занятия. "Путь у меня другой, дорога прямее и в душе более силы идти твердым шагом", – писал он матери, извещая ее о том, что поступил учителем в Патриотический институт (в марте 1831 года). Здесь на учительской кафедре, на этом новом месте служения он чувствовал себя хорошо и признавался, что его занятия "составляют для его души неизъяснимые удовольствия". Этому показанию легко можно поверить; Гоголь, действительно, на первых порах очень увлекся своими занятиями и, конечно, не потому, что был прирожденным педагогом. Он обладал, правда, известным педагогическим опытом, который он приобрел, зарабатывая деньги на частных уроках, но если он так увлекся уроками в институте, то потому, что и на этот род прозаической "службы" взглянул со свойственным ему преувеличением. А такое преувеличение было – на что указывает, между прочим, его желание написать в двух или даже в трех томах целый курс всеобщей истории и географии, для которого он подобрал уже заглавие "Земля и люди". Этот курс должен был составиться из его чтений, которые записывались институтками. Гоголь принялся за выполнение этого плана очень ретиво; если верить одному его письму к Погодину, то даже приступил к его напечатанию, но вследствие налетевшей на него тоски корректурный лист выпал из его рук, и работа была брошена. Гоголь продолжал, однако, служить, и еще в 1835 году уверял Жуковского, что считает преподавание для себя делом родным и близким.
С 1838 года Гоголь стал помышлять о новой службе; и только-думается нам – его взглядами на святость службы и можно объяснить то упорство, с каким он стал добиваться профессуры сначала в Киеве, а затем в Петербурге. Что в Гоголе мог проявиться большой интерес к научным занятиям и он одно время мог думать, что призван быть именно ученым, – в этом нет ничего удивительного; но что он пожелал непременно стать профессором, не имея на то никаких прав, – то такое нескромное желание, помимо материального расчета, который, несомненно, был у Гоголя, может быть объяснено только необычайно высоким понятием о профессорской деятельности, о профессорской "службе", какое себе составил наш искатель великого дела. Гоголь шел на большой риск, становясь в ряды университетских "деятелей", но он одно время действительно искренне думал, что профессура и есть его настоящее призвание, что на кафедре он сможет сделать всего больше добра и блага.
Этот трагикомический эпизод с профессурой, на котором стоит остановиться, очень характерен для пояснения того лирического и приподнятого настроения, в каком находился наш художник, все еще не уверенный в том, что роль писателя и служение искусству-его призвание, и все еще помышляющий о какой-нибудь обществом признанной определенной службе.
Интерес к старине проснулся в Гоголе очень рано – еще тогда, когда он приступил к собиранию материалов для своих украинских повестей. В 1832 году история стала уже его "любимой" наукой – как видно из одного его письма к Погодину. Быть может, что и дружба с Погодиным, закрепленная в этом году, оказала свое влияние на направление научных симпатий Гоголя. "Главное дело – всеобщая история, – писал он своему другу, – а прочее стороннее". И, кажется, что в эти годы (1832–1833) для Гоголя, действительно, все, кроме истории, стало делом сторонним.
Как видно из его тетрадок и записок, он приналег на чтение и, в самом деле, читал много. В конце 1833 года он сообщает своему другу Максимовичу, "что он принялся за историю бедной Украины". "Ничто так не успокаивает, – пишет он, – как история. Мои мысли начинают литься тише и стройнее. Мне кажется, что я напишу ее (т. е. историю Малороссии), что я скажу много того, чего до меня не говорили".