В это же время, т. е. в конце 1833 года, у Гоголя зарождается и мысль о том, как хорошо было бы занять кафедру истории в Киеве. Ему надоел Петербург; ему хочется в древний прекрасный Киев. Там можно обновиться всеми силами и много там можно наделать добра. О своих правах на эту кафедру Гоголь также уже подумал: эти права в его работе и стараниях, но главное в том, что он истинно просвещенный человек, человек чистый и добрый, – так, по крайней мере, он аттестует себя в письме к Максимовичу, который, кажется, и подал ему первую мысль о киевской профессуре.
Гоголь спешит набросать свои мысли и план преподавания на бумагу, чтобы представить его министру просвещения Уварову, и он надеется, что Уваров отличит его от толпы "вялых" профессоров, которыми набиты университеты. Он вполне может рассчитывать на киевскую кафедру, так как три года тому назад (1831!) ему уже предлагали кафедру в Москве (??) – так, по крайней мере, говорит он Пушкину, и слова его остаются, конечно, на его совести. В надежде на поддержку Пушкина Гоголь доверяет ему и все свои надежды: "Как закипят труды мои в Киеве, – пишет он. – Там кончу я историю Украины и юга России и напишу всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе нет". "Как только в Киев – лень к черту! Чтоб и дух ее не пах. Да превратится он в русские Афины, богоспасаемый наш город". И Гоголь, если верить ему, действительно отрекается от лени. Он спокоен духом, и малороссийская и всемирная история начинают у него "двигаться"; ему приходят в голову крупные, полные, свежие мысли; ему кажется, что он сделает во всеобщей истории что-то необщее. Малороссийская его история бешена, слог в ней горит, он исторически жгуч и жив… Гоголь пишет эту историю от начала до конца и уже рассчитывает, что она займет шесть малых или четыре больших тома… Но кажется, что все это были одни мечты, потому что, когда Надеждин попросил у него отрывок из этой истории для напечатания, Гоголь признался Погодину, что он не может его прислать, так как эта история у него в таком забытье и такой облечена пылью, что он боится подступить к ней. Тем не менее он продолжает энергично хлопотать о киевской кафедре.
В 1834 году Гоголя очень обеспокоило известие об одном конкуренте на эту кафедру; он не понимает, как это могло случиться, когда министр ему обещал это место и даже требовал, чтобы он подавал прошение, которое он только потому не подал, что хотел быть сразу ординарным, а ему предлагали только адъюнкта. Гоголь просит Максимовича похлопотать у киевского попечителя за него, просит его намекнуть попечителю, что он, Максимович, не знает человека, который имел бы такие глубокие исторические сведения и так бы владел языком преподавания, как Гоголь. С той же просьбой обращается Гоголь и к Пушкину, прося его налечь на министра. Министр, как он утверждает, готов ему дать экстраординарного профессора, но все только кормит его словами и обещаниями; между тем, киевский попечитель предлагает ему занять вместо кафедры всеобщей истории кафедру русской, чего Гоголь совсем не желает… он готов скорее все бросить и откланяться, чем читать историю русскую.
Вся эта волокита не привела, однако, ни к чему: киевскую кафедру получил его конкурент, но зато в июле 1834 года Гоголь был назначен профессором С.-Петербургского университета по кафедре всеобщей истории. С мечтой преобразовать Киев в Афины пришлось проститься. Гоголь, не желая показать своего раздражения, стал теперь утверждать, что он только ради здоровья добивался профессуры на юге, профессуры, "которая, если бы не у нас на Руси, то была бы самое благородное звание".
Пришлось остаться в Петербурге, но Гоголь продолжал думать о Киеве. По крайней мере, уже после назначения своего профессором он писал Максимовичу, что он решился принять предложение остаться на год в петербургском университете лишь затем, чтобы иметь больше прав занять кафедру в Киеве. Он даже просил своего друга присмотреть в Киеве для него домик, если можно, с садиком, где-нибудь на горе, чтобы хоть кусочек Днепра был виден.
Как бы то ни было, но Гоголь своего добился: на кафедру он взошел. При разборе его исторических статей мы увидим, как он понимал свою задачу. Отметим пока лишь, что он работал и работал много – самостоятельно или не самостоятельно, это иной вопрос, но доброе желание у него, бесспорно, было. Он приступил теперь к писанию истории Средних веков, которую он рассчитал томов на восемь или на девять. Даже на летних каникулах он не прерывал своей ученой работы. Он продолжал в себя верить и в оценке роли профессора все подчеркивал необходимость "благородных" качеств души у преподавателя.
Но их оказалось недостаточно для того, чтобы устоять на таком ответственном посту. Профессура готовила Гоголю жестокое разочарование.
Сопоставим несколько показаний современников о том, как наш художник вел себя на этом месте "служения".
О первой его лекции мы имеем свидетельство одного из его слушателей – Иваницкого. "Гоголь вошел в аудиторию, – рассказывает он, – и в ожидании ректора начал о чем-то говорить с инспектором, стоя у окна. Заметно было, что он находился в тревожном состоянии духа: вертел в руках шляпу, мял перчатку и как-то недоверчиво посматривал на нас. Наконец, подошел к кафедре и, обратясь к нам, начал объяснять, о чем намерен он читать сегодня лекцию. В продолжение этой коротенькой речи он постепенно всходил по ступеням кафедры: сперва встал на первую ступеньку, потом на вторую, потом на третью. Ясно, что он не доверял сам себе и хотел сначала попробовать, как-то он будет читать? Мне кажется, однако ж, что волнение его происходило не от недостатка присутствия духа, а просто от слабости нервов, потому что в то время как лицо его неприятно бледнело и принимало болезненное выражение, мысль, высказываемая им, развивалась совершенно логически и в самых блестящих формах. К концу речи Гоголь стоял уже на самой верхней ступеньке кафедры и заметно одушевился… Не знаю, прошло ли и пять минут, как уж Гоголь овладел совершенно вниманием слушателей. Невозможно было спокойно следить за его мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории. Впрочем, вся эта лекция из слова в слово напечатана в "Арабесках". Ясно, что и в этом случае, не доверяя сам себе, Гоголь выучил наизусть предварительно написанную лекцию, и хотя во время чтения одушевился и говорил совершенно свободно, но уж не мог оторваться от затверженных фраз и потому не прибавил к ним ни одного слова".
С этим свидетельством очевидца не совсем согласно показание другого. "На первую лекцию, – рассказывает профессор Васильев, – навалили к Гоголю в аудиторию все факультеты. Из посторонних посетителей явились и Пушкин, и, кажется, Жуковский. Сконфузился наш пасечник, читал плохо и произвел весьма невыгодный для себя эффект. Этого впечатления не поправил он и на следующих лекциях. Иначе, впрочем, и быть не могло. Образованием своим в нежинском лицее и дальнейшими потом занятиями Гоголь нисколько не был приготовлен читать университетские лекции истории; у него не было для этого ни истинного призвания, ни достаточной начитанности, ни даже средств приобрести ее, не говоря уже о совершенном отсутствии ученых приемов и соответственного времени взгляда на науку".
"Как ни плохи были вообще слушатели Гоголя, – продолжает Васильев, – однако сразу поняли его несостоятельность. В таком положении оставался ему один исход – удивлять фразами, заговорить; но это было не в натуре Гоголя, который нисколько не владел даром слова и выражался весьма вяло. Вышло то, что после трех-четырех лекций студенты ходили в аудиторию к нему только для того уж, чтобы позабавиться над "маленько-сказочным" языком преподавателя. Гоголь не мог того не видеть, сам тотчас же сознал свою неспособность, охладел к делу и еле-еле дотянул до окончания учебного года, то являясь на лекцию с повязанной щекой в свидетельство зубной боли, то пропуская их за тою же болью. На годичный экзамен Гоголь также пришел с окутанной косынками головою, предоставил экзаменовать слушателей декану и ассистентам, а сам молчал все время. Студенты, зная, как нетверд он в своем предмете, объяснили это молчание страхом его обнаружить в чем-нибудь свое незнание".
С этим суровым отзывом согласны отзывы и других лиц.
"Гоголь, – рассказывает И. С. Тургенев, – из трех лекций непременно пропускал две; когда он появлялся на кафедре, он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывая нам маленькие гравюры на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены, что он ничего не смыслит в истории. На выпускном экзамене из своего предмета он сидел подвязанный платком якобы от зубной боли с совершенно убитой физиономией – и не разевал рта. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения".
Еще строже высказывался один из его товарищей – А. В. Никитенко. "Гоголь так дурно читает лекции в университете, – записывает он в своем дневнике, – что сделался посмешищем для студентов. Начальство боится, чтобы они не выкинули над ним какой-нибудь шалости, обыкновенной в таких случаях, но неприятной по последствиям".
Сам ли Гоголь догадался, что он взялся не за свое дело, или ему дали понять это, но только в конце 1835 года он университет покинул. С некоторым ухарством и с большим самомнением писал он по этому поводу Погодину: "Я расплевался с университетом, и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся, – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня… Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку: вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения; когда вы исторгнетесь с большею силою, не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика"…
Такой печальной думой закончились все недавние восторги. А Гоголь, кажется, не допускал сомнения в том, что его устами глаголет истина, хотя после первых же лекций он мог увидать, что его перестали слушать.
"Знаешь ли ты, – писал он Погодину в конце 1834 года, – что значит не встретить сочувствия, что значит не встретить отзыва? Я читаю один, решительно один, в здешнем университете. Никто меня не слушает, и ни на одном лице ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. Хотя бы одно студенческое существо понимало меня! Это народ бесцветный, как Петербург". А между тем, если бы он мог заглянуть в будущее, он стал бы вглядываться внимательно в лица двух слушателей – перед ним на студенческой скамье сидели Тургенев и Грановский.
Вся эта печальная история с профессурой, отозвавшаяся очень больно на Гоголе, не была следствием лишь минутного налетевшего на него каприза. Если материальные соображения могли входить в его расчеты, то все-таки они не были главным мотивом его упорства. Это была снова мечта, мечта о служении ближним, обманувшая нашего легковерного романтика. Ему вдруг показалось, что он может обозреть прошлое духовным оком – и сказать свое слово о судьбах человечества.
С выходом из университета Гоголь прощался с последней надеждой на "службу". Он становился, действительно, вольным казаком. Можно удивляться, что он не захотел стать им раньше и так долго носился с мыслью пристроить себя к какому-нибудь официальному "делу". Очевидно, что вера в себя как в писателя только, как в художника по преимуществу, все еще недостаточно была крепка в нем. Он все еще не решался сказать самому себе, что служение искусству – его истинное, единственное призвание.
Это тем более странно, что как раз в те годы, когда он так упорно стремился выработать из себя ученого и профессора, он как художник обнаружил редкую по силе и быстроте производительность. Заметим кстати, что он совсем не хладнокровно относился в это время к своей литературной работе. Когда в конце 1832 года и в 1833 году эта деятельность временно как будто начала ослабевать, Гоголь очень был обеспокоен таким застоем в работе. Он досадовал, что творческая сила его не посещает; он презрительно отзывался о своих "Вечерах на хуторе": "Да обрекутся они неизвестности, – писал он, – покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня!". Бездействие и неподвижность в творчестве его бесили. "Мелкого не хочется, великое не выдумывается". Он испытывал за это время настоящие муки творчества. "Если бы вы знали, – писал он Максимовичу, – какие со мной происходили странные перевороты, как сильно растерзано все внутри меня! Боже, сколько я пережег, сколько перестрадал!".
Тревоги Гоголя были, конечно, напрасны. Творческая способность его не покидала, но, наоборот, развертывалась с полной силой. В 1835 году были напечатаны "Арабески" и "Миргород", с 1832 года началась работа над комедиями, и все "Отрывки", "Женитьба" и "Ревизор" были к 1836 году закончены в первоначальных редакциях. В конце 1835 года Гоголь начал писать "Мертвые души" – одним словом, работа кипела, и странно, как мы сказали, что при этой кипучей литературной работе он все никак не хотел расстаться с работой ученой. Но после университетского фиаско – сомнений уже не могло быть.
"Мимо, мимо все это! – писал Гоголь Погодину. – Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете – прогулка. Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия!".
Настоящая дорога была, наконец, найдена.
* * *
Итак, если сравнить того Гоголя, с которым мы познакомились в первый год его жизни в Петербурге, с тем уже видным писателем, который теперь перед нами, то никакой почти перемены не заметим мы ни в его характере, ни в образе его мыслей. Та же замкнутость и сомнение; те же мечты о великом своем призвании, та же религиозность. Те же мысли о том, как бы найти поскорее истинное дело, свершая которое он мог бы служить людям, творить им добро, вещать им истину, – людям, которых он любит как идею или мечту и с которыми туго сближается в жизни. Наконец, и прежняя грусть, и тревога духа не покинули Гоголя в эти более зрелые годы: старый разлад между мечтой и жизнью, между идеалом, к которому тяготела душа поэта, и житейской грязью, к которой он теперь стал присматриваться, давал себя чувствовать по-прежнему тяжело и настойчиво. Иначе и быть не могло, так как за этот период времени, от 1832 до 1836 года, обе основные и главные силы его духа: и романтический лиризм его сердца, и трезвый взгляд реалиста-художника, вступили в первую решительную борьбу между собой – борьбу, которая на этот раз должна была кончиться победой художника-реалиста над романтиком и моралистом.
Обе эти основные силы крепли в нем и росли быстро.
Способность присматриваться к мелочам жизни, способность анализировать ее беспощадно, срывая с нее иногда все романтические покровы, талант трезвого бытописателя, для которого изображение жизни важнее затаенного в ней смысла, – этот дар достиг в Гоголе своего наибольшего расцвета как раз к началу 40-х годов. Уже в "Вечерах на хуторе" он был достаточно заметен и затем с каждым годом сказывался все определеннее и резче. В 1831 году была написана "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем". В 1832 году начата была комедия "Владимир 3-й степени", набросано "Утро делового человека" и написаны "Старосветские помещики". В 1833 году начата "Женитьба"; в 1834 году написаны "Невский проспект", "Записки сумасшедшего" и начат "Ревизор"; в 1835 году начаты "Мертвые души", написана "Коляска"; в 1836 году закончен "Ревизор" и написан "Нос". Затем от 1836 до 1842 года тянулась работа над первой и второй частью "Мертвых душ".
Но и тяготение к романтическому миропониманию и к лирическим излияниям по поводу того, что приходилось наблюдать и видеть, отнюдь не замерло в душе художника за этот период времени. Наоборот, оно отстаивало свою власть над его сердцем очень упорно. Проявлялось оно в повышенном патетическом настроении духа, в восторгах перед таинственным смыслом жизни вообще и перед красотой в мире в частности; сказывалось оно также в любви к фантастическому, чудесному и религиозному, наконец, в увлечении стариной легендарной и исторической.
С только что поименованным рядом памятников, в которых Гоголь являлся трезвым реалистом, можно сопоставить такой же ряд произведений, обличающих в писателе сентименталиста и романтика. Мы знаем, как много такого сентиментализма и романтизма было в "Вечерах на хуторе". С 1830 года эти вкусы сказываются во всех отрывках из исторических романов, во всех статьях с историческим содержанием, во всех стихотворениях в прозе, которые озаглавлены "Женщина" (1830), "Борис Годунов" (1830), "Живопись, скульптура и музыка" (1831), "1834 год" (1833), "Жизнь" (1834). Этим же романтизмом окрашены и повести "Вий" (1834), "Тарас Бульба" (1834) и "Портрет" (1835).
При такой постоянной перемене настроений и смене в приемах творчества работал Гоголь в эти знаменательные годы своей жизни. Состояние его духа было неспокойное и смутное. Все настойчивее начинал его тревожить вопрос – с какой же стороны художнику подходить к жизни? Призван ли художник вычитывать из этой жизни ее таинственный смысл, напоминать ей о ее идеале и быть для людей маяком, который, возвышаясь над взволнованным житейским морем, ведет их к верной пристани; или он должен быть для них простым зорким спутником, смотрящим смело в глаза опасности? Этот не совсем правильно поставленный вопрос возник во всей его строгости перед Гоголем и стал для него источником великих мучений. Поэт никак не мог решить, в чем его обязанность перед людьми: в том ли, чтобы только выворачивать перед ними всю их грешную и грязную душу, или в том, чтобы, выворотив ее, указать им путь спасения. Эта загадка должна была измучить Гоголя уже по одному тому, что в уме нашего поэта с детских лет крепко засела мысль об особенной миссии, которая именно на него возложена.