На эти же мысли о призвании поэта и о его отношении к мирам идеальному и реальному наводило Гоголя, кроме того, одно весьма важное обстоятельство его петербургской жизни. Это были его близкие связи с кружком Пушкина.
С Жуковским Гоголь познакомился в конце 1830 года, с Пушкиным – в 1831 году. Отношения установились сразу очень хорошие, несмотря на неравенство лет и положения. В кабинете Пушкина, у Жуковского, Одоевского, Виельгорского, в салоне фрейлины Россет протекали счастливые для Гоголя минуты, когда он чувствовал себя в соседстве с гением, добром и красотой – с этими тремя дарами, которые он ценил выше всего в жизни человека.
Совершенно особого рода влияние оказал кружок Пушкина на Гоголя. Он не нанес никакого ущерба его самостоятельности, но усилил в нем одну склонность, которая и без того была сильна в нем, а именно его любовь к отрешенному от действительности и просветленному представлению о жизни и человеке.
Атмосфера пушкинского кружка заставила сердце Гоголя романтичнее и возвышеннее чувствовать, и пропасть между действительностью и идеальным представлением о ней стала нашему художнику казаться еще шире. Люди, которые теперь его окружали, противопоставляли житейской грязи и пошлости горний мир красоты, в котором жила их богато одаренная фантазия. От будничных волнений они стремились стать подальше. В своей борьбе за доброе начало в жизни они могли сравнить себя с тем ветхозаветным вождем, который в разгаре битвы Израиля с врагом стоял на горе с поднятыми к небу руками: пока они были подняты, Израиль побеждал, и потому надо было только высоко держать их, не оглядываясь и не заботясь об остальном. На такой горе стояли Пушкин и его друзья.
Пушкин был главный чародей этого заколдованного царства; и Гоголь восторженно поклонялся в нем удивительному полету его вдохновения, которое умело над миром прозы поставить свой чудесный мир мечты и торжествовать свою полную победу над действительностью. Это вдохновение было необычайно спокойно и ясно и носило в себе сознание своей облагораживающей и возвышающей силы.
Силы не было в поэзии Жуковского, но зато она намекала человеку на таинственную загробную даль, ласкала наши упования и нашу веру в Промысл, который допускает зло на земле лишь как временное испытание, и в этой поэтичной вере для Гоголя дано было великое утешение.
Все в кружке Пушкина говорило об особом светлом мире, куда доступ был открыт только избранным, и Гоголь чувствовал, что он в числе их. В этом кружке, который так высоко поднимался над жизнью, который не вступал с ней в спор, а только указывал ей на ее просветленный образ, некоторые мысли и чувства Гоголя получили особое подтверждение. В нем укрепилось убеждение, что поэт есть истинный избранник Божий, которому не только дана сила воссоздать жизнь в образе, но сила руководить ею во всех даже детальных ее вопросах единственно по праву вдохновения. Понятие о художнике в его представлении слилось с понятием о прорицателе, о непосредственном слуге Божием, одаренном свыше чуть ли не чудесной силою прозрения для блага и счастья ближнего.
Сам Пушкин и его друзья понимали призвание поэта, быть может, и не в столь мистическом смысле, но обаяние их личности и творчества придало в глазах Гоголя именно такой мистический смысл вдохновению.
Тяжело было жить Гоголю с таким непомерно высоким мнением о своем назначении в мире; ему, в котором талант бытописателя и реалиста креп с каждым годом, в котором тоска по гармонии идеала и жизни должна была усиливаться по мере того, как этот талант развивался и все более и более сводил поэта с высот лиризма, приближая его к прозаической злобе дня.
Такая борьба лиризма и романтических чувств с трезвой наблюдательностью реалиста оставила свой ясный след на произведениях Гоголя за этот период его деятельности. В том, что он говорил в "Арабесках", в "Миргороде" и в других своих повестях, статьях и заметках, мы находим своеобразное решение волновавших его вопросов, а также и прямое отражение чередующихся в нем настроений романтика-энтузиаста и бытописателяюмориста.
Гоголя прежде всего тревожит вопрос о назначении искусства в жизни. Поэт-художник – кто он? Для чего он послан в мир? Какое соотношение существует между миром реальным, к которому мы прикованы, и миром идеала, о котором тоскуем? Какое положение среди этих двух спорящих миров должен занять художник? Эти вечные вопросы явятся сейчас перед нами, выраженные в художественных образах.
И наш писатель одновременно начнет развертывать перед нами обе стороны своего таланта: он как романтик, эстетик и историк будет доискиваться в жизни ее символического смысла, будет любоваться на ее красоту и попытается воссоздать ее прошлое; как реалист и бытописатель он станет приглядываться к ее прозаическим деталям, начнет выискивать в ней и пошлое, и смешное. Зачем? Пока лишь затем, чтобы от души посмеяться.
VII
Статьи Гоголя по вопросам об искусстве; их лирический тон. – Гоголь как литературный критик. – Жизнь и психический мир художника в повестях того времени. – Повести и драмы князя В. Ф. Одоевского, Кукольника, Полевого, Тимофеева и Павлова. – Повесть Гоголя "Портрет"; значение ее в истории развития взглядов Гоголя на искусство. – Разлад мечты и действительности, как он изображен в повестях Гоголя "Невский проспект" и "Записки сумасшедшего".
За все семь лет своей литературной деятельности в Петербурге, среди самых разнообразных трудов, Гоголь обнаруживал живой, все возраставший интерес к вопросам об искусстве. Философом в тесном смысле этого слова он никогда не был, и к эстетическим теориям, которыми тогда уже серьезно увлекались его современники, он относился с достаточным хладнокровием, но искусство во всех его видах, тайна творчества, а также и вопрос о роли поэта в жизни не переставали его тревожить.
Гоголь свел в Петербурге дружбу с художниками, занимался живописью в Академии, много слушал музыки, изучал историю искусств и вообще упорно работал над развитием своего эстетического вкуса. Эта работа оставила ясные следы на его статьях и рассказах; и всякий раз, когда нашему писателю приходилось касаться вопросов о прекрасном и о его значении для нашей жизни, он обнаруживал большую силу чувства, чем силу мысли: искусство повышало лирическое настроение Гоголя, и его дума почти всегда переходила в восторг и пафос. С некоторыми из таких патетических возгласов нам нужно ознакомиться. Мы увидим, какого высокого мнения был художник о том деле, которому начинал служить, и как при таком высоком взгляде на поэзию жизни ему было трудно найти ей место среди житейской прозы.
В 1830 году – еще в самый первый год своего робкого служения искусству – Гоголь приветствовал поэзию восторженным дифирамбом по поводу выхода в свет "Бориса Годунова" Пушкина. Он посвятил этой драме несколько интимных страниц, писанных не для печати. Это было его первое славословие искусству, мысль о котором затем так и осталась в его уме и сердце неразрывно связанной с именем Пушкина. Восторженный юноша Поллиор, классическим именем которого окрестил себя на этот случай наш романтик, выходя из книжной лавки, где продавалось новое творение Пушкина, впал в торжественную задумчивость: какая-то священная грусть, тихое негодование сохранялись в чертах его, как будто бы он заслышал в душе своей пророчество о вечности, как будто бы душа его терпела муки, невыразимые и непостижимые для земного. Он не хотел высказать своего мнения о великом поэте, потому что считал святотатством всякое свое слово. Кому нужно знать, как он о поэте судит? Толковать и говорить о поэте не то же ли самое, что, упав на колени, жарко молиться на площади, где чернь кипит и суетится? Смиримся перед гением в безмолвии! "Великий! – обращается Поллиор, или просто наш Николай Васильевич, к Пушкину. – Великий! Когда развертываю дивное творение твое, когда вечный стих твой гремит и стремит ко мне молнию огненных звуков, священный холод разливается по жилам, и душа дрожит в ужасе, вызвав Бога из своего беспредельного лона… что тогда? Если бы небо, лучи, море, огни, пожирающие внутренность земли нашей, бесконечный воздух, объемлющий мир, ангелы, пылающие планеты превратились в слова и буквы – и тогда бы я не выразил ими и десятой доли дивных явлений, совершающихся в то время в лоне невидимого меня". Таково чудо, творимое искусством над душой человека, который способен его чувствовать… Всякий гений – благословение Божие человечеству… Склоняясь под этим благословением, Гоголь восклицал: "Великий! Над сим вечным творением твоим клянусь!.. Еще я чист, еще ни одно презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия не заронялось в мою душу. Если мертвящий холод бездушного света исхитит святотатственно из души моей хотя часть ее достояния; если кремень обхватит тихо горящее сердце; если презренная, ничтожная лень окует меня; если дивные мгновения души понесу на торжище народных хвал; если опозорю в себе тобой исторгнутые звуки… О! Тогда пусть обольется оно немолчным ядом, вопьется миллионами жал в невидимого меня, неугасимым пламенем упреков обовьет душу и раздастся по мне тем пронзительным воплем, от которого изныли бы все суставы, и сама бы бессмертная душа застонала, возвратившись безответным эхом в свою пустыню… Но нет! оно как Творец, как благость! Ему ли пламенеть казнью? Оно обнимет снова морем светлых лучей и звуков душу и слезой примирения задрожит на отуманенных глазах обратившегося преступника!"
В такое умиление повергало Гоголя созерцание красоты пушкинского творчества. Это был чистый, почти бессознательный восторг.
Три года спустя, накануне 1834 года, Гоголь уже от своего лица говорил приблизительно то же, обращаясь к своему "гению". Сам теперь уже признанный художник, уже сознающий в себе своего бога, становился он на колени перед его алтарем и просил себе благословения. Все его думы о святости своего призвания, о миссии, на него возложенной, о силе, которую он в себе чувствовал в те молодые и счастливые годы, – все упования и восторги художника нашли себе выражение в этих страстных, порой вычурных, но бесспорно искренних словах:
"Великая, торжественная минута! – писал, встречая новый год, Гоголь на одном листе бумаги, который также не предназначался для читателя. – Боже! Как слились и столпились около нее волны различных чувств! Нет, это не мечта. Это та роковая неотразимая грань между воспоминанием и надеждой… Уже нет воспоминания, уже оно несется, уже пересиливает его надежда. У ног моих шумит мое прошедшее; надо мной сквозь туман светлеет неразгаданное будущее… Молю тебе, жизнь души моей, мой гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мной в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или… О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию".
"Таинственный, неизъяснимый 1834 год! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, – этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками, со своими как бы гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый Днепр. Там ли? О!., я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне, зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные, лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный! низведи на меня свои небесные очи. Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу… я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле Божество! Я совершу… О, поцелуй и благослови меня!"
Так молился художник своему вдохновению поэта, в которое уже начинал верить… И всякий раз, когда Гоголь встречался с этой небесной силой, воплощенной в человеке ли или в его творении, он ощущал подъем патетического чувства, который превращал его размышление в неудержимый порыв восторга.
Таким сплошным восторгом перед искусством, перед тайной творчества была и его статья "Скульптура, живопись и музыка", с которой открывались его "Арабески". Статья любопытна и своими мыслями, и силой восхищения. Весь романтизм языка и чувства, на который Гоголь был способен, проявился в этом гимне. "Три чудных сестры посланы Зиждителем мириад украсить и усладить мир! – говорил наш мечтатель. – Без них он был бы пустыня и без пения катился бы по своему пути. Первая – скульптура. Она прекрасна, мгновенна, как красавица, глянувшая в зеркало, усмехнувшаяся, видя свое изображение, и уже бегущая, влача с торжеством за собой толпу гордых юношей. Она очаровательна, как жизнь, как мир, как чувственная красота, которой она служит алтарем… Она обращает все чувства зрителя в одно наслаждение, в наслаждение спокойное, ведущее за собой негу и самодовольство языческого мира… Вторая сестра – живопись. Возвышенная, прекрасная, как осень в богатом своем убранстве, мелькающая сквозь переплет окна, увитого виноградом, смиренная и обширная, как вселенная, яркая музыка очей – она прекрасна! Все неопределенное, что не в силах выразить мрамор, рассекаемый могучим молотом скульптора, определяется вдохновенной ее кистью. Она также выражает страсти, понятные всякому, но чувственность уже не так властвует в них: духовное невольно проникает все. Она берет уже не одного человека, ее границы шире: она заключает в себе весь мир; все прекрасные явления, окружающие человека, в ее власти; вся тайная гармония и связь человека с природою – в ней одной. Она соединяет чувственное с духовным. Третья сестра – музыка. Она восторженнее, она стремительнее обеих сестер своих. Она вся – порыв; она вдруг, за одним разом, отрывает человека от земли его, оглушает его громом могущих звуков и разом погружает его в свой мир; она обращает его в один трепет. Он уже не наслаждается, он не сострадает – он сам превращается в страдание; душа его не созерцает непостижимого явления, но сама живет, живет своею жизнью, живет порывно, сокрушительно, мятежно. Она томительна и мятежна, но могущественней и восторженней под бесконечными, темными сводами катедраля, где тысячи поверженных на колени молельщиков стремит она в одно согласное движение, обнажает до глубины сердечные их помышления, кружит и несется с ними горе, оставляя после себя долгое безмолвие и долго исчезающий звук, трепещущий в углублении остроконечной башни…"
Рассуждения об искусстве, написанные таким языком, конечно, малоубедительны, но внимательный читатель все-таки заметит, насколько верны и ярки отдельные мысли и определения, которые так засыпаны цветами красноречия; и действительно, гоголевская метафора способна иной раз лучше всякой мысли передать впечатление, которое то или другое искусство производит на человека. Любопытна в статье также и ее заключительная мысль – обращение художника к музыке как единственному искусству, которое способно пробудить наши меркантильные души и дремлющие чувства. Совсем как немецкие романтики, Гоголь думает, что музыка в силах прогнать ужасный эгоизм, силящийся овладеть нашим миром, и что она в наш "юный и дряхлый век" вернет нас к Богу, который послал ее на землю.
Этот дифирамб музыке может показаться несколько странным, если припомнить, что Гоголь не признавал себя способным понимать ее и говорил, что у него нет "уха к музыке"; но такое признание лишний раз убеждает нас в том, как наш писатель умел восхищаться, когда дело касалось искусства.
Впрочем, он умел и рассуждать, и иногда очень тонко. Характерным примером таких эстетических рассуждений являются две его статьи: одна об "архитектуре нынешнего времени", другая о знаменитой картине Брюллова "Последний день Помпеи". Обе статьи обнаруживают большую вдумчивость и понимание и указывают на немалое количество знаний по истории художеств. Статья об архитектуре нашего времени есть, собственно, плач о падении этого искусства и краткий очерк развития прежних архитектурных стилей – античного, византийского, романского, восточного и, преимущественно, готического. Автор видит источник падения архитектуры в том стеснении, которое испытывает ныне полет гения. Гений удерживается от оригинального и необыкновенного потому только, что пред ним слишком уже низки и ничтожны обыкновенные люди. Соразмерность в отношении к окружающим зданиям мешает архитектору быть оригинальным. Он стремится, чтобы все дома были похожи один на другой, чтобы все представляло из себя "гладкообразную кучу". Однообразная простота, т. е., другими словами, проза заела всякую оригинальность и духовность в зодчестве. А в старину ее было много и в особенности в готике. Гоголь уже в эти годы (1831) является решительным поклонником и сторонником готического средневекового стиля. "Готическая архитектура, – говорит он, – чисто европейская, создание европейского духа и потому более всего прилична нам. Чудное ее величие и красота превосходят все другие. Но готический образ строения нельзя употреблять на театры, на биржи, на какие-нибудь комитеты и вообще на здания, назначаемые для собраний веселящегося или торгующего, или работающего народа. Нет величественнее, возвышеннее и приличнее архитектуры для здания христианскому Богу, как готическая. Но они прошли – те века, когда вера, пламенная, жаркая вера устремляла все мысли, все умы, все действия к одному, когда художник выше и выше стремился вознести создание свое к небу, к нему одному рвался и перед ним, почти в виду его, благоговейно подымал молящуюся свою руку. Здание его летело к небу; узкие окна, столпы, своды тянулись нескончаемо в вышину: прозрачный, почти кружевной шпиц, как дым, сквозил над ними, и величественный храм так бывал велик перед обыкновенными жилищами людей, как велики требования души нашей перед требованиями тела. Вступая в священный мрак этого храма, сквозь который фантастически глядит разноцветный цвет окон, подняв глаза кверху, где теряются, пересекаясь, стрельчатые своды один над другим, и им конца нет, – весьма естественно ощутить в душе невольный ужас присутствия святыни, которой не смеет и коснуться дерзновенный ум человека".
Гоголь понимал, что возврат к старине невозможен, но он стремился хоть научить людей любить эту старину во всем ее разнообразии и для этого проектировал иметь в городе одну такую улицу, которая бы вмещала в себе архитектурную летопись: на ней должны были стоять здания, построенные во всех стилях – от первобытного дикого до самого нового.
Статья, как видим, опять чисто лирическая, с очень характерными для Гоголя вкусами и мыслями: ясно проступает в ней наружу его любовь к старине и его религиозное настроение. Оттенен в ней также и его страх перед прозой жизни, скорбь о своем юном и дряхлом веке.