Потом еще было важное слово мельком (на которое я еще отвечу, пока не успела).
– Сейчас в интеллигенции вообще явилась мысль против "кухаркиных детей" (это в ответ на мои жалобы, что никто из Дома Творчества не хочет выступать в Библиотеке). Ну и поздравляю с этим интеллигенцию. Беда-то ведь не в том, что среди "кухаркиных детей" нет талантов; беда в том, что происходит противоестественный отбор, т. е. из них отбирают бездарных, а не талантливых. Тут-то и дело интеллигенции. Конечно его будут всячески мешать исполнять, но надо. Ох, если бы мне побольше сил.
Межиров мельком сказал, что готов говорить с ними о Баратынском и Тютчеве и слушать их стихи… Какой бы это был кружок, мог бы быть! Как исполнить это?
А для маленьких бы театральный.
24/II 71
Непоправимые слова.
Я слушала в тот вечер звездный
И закружилась голова
Как пред открывшейся бездной.
Нет, голова не закружилась. Честное слово. Но процитирую все, а потом помечу, что правда.
"Это не "Записки" и не "Дневник". Это великое художественное произведение, со своим ритмом, со своей композицией, вмещающее в себя всё – и героев и время. Со своей идеей. Вы все время ищите истины, а не счастья. В нем ходят валы ритма (sic! совпадение?) и все этому ритму подчинено.) Я трое суток, читая ее, разговоры вел сам с собой. Это великая книга, и если бы я прочел ее лет 30 назад, может быть я был бы другим".
Я сидела, сжимаясь в кресле, как под ударами.
Когда он ушел, я, зачеркнув все эпитеты (на это у меня хватило ума!) поняла, что он угадал одну вещь, чрезвычайно существенную: ритм. Я часто размышляла над тем, а что я делаю, собственно, переписывая свой Дневник? Ведь я ничего не добавляю в подлиннике, а меняется все. Теперь я поняла, он объяснил мне; я делаю вещь, находящуюся вне ритма, – ритмической, без чего проза не проза.
Я спросила его, печатать ли отрывки, как я собиралась, и что мне противно печатать 38–41, не упоминая о "Реквиеме". "Не в "Реквиеме" дело – ответил он – а отрывки недопустимы, потому что нарушается ритм".
17/VI 71, четверг. Пиво-Воды. В один из дней до среды был Межиров. Опять было очень интересно, он сидел долго. Какая-то притягательность в нем есть. Хотя лжи не прощу ему… Говорил снова много "реакционного", и я была не находчива в ответах. Все он о том же, об "очереди на Голгофу" когда выгодно, об отречениях даже без санкций и пр. – А Солженицын? – "Ну это другое. Это История". Вообще из вежливости признаются 3–4 человека вне подозрений в либеральной карьерности, а все остальные подписанцы – были карьеристами и вообще все вместе было зубатовщиной и пополнением досье.
Это, конечно, не так.
"На деле гораздо светлей". Подписывать бросили (к моему огорчению) от полной бесполезности этого занятия; а делали и делают (добро гонимым) множество неизвестных и нетщеславных людей. Да и Солженицына вынесла и несет на своих плечах та же несчастная, вечно под угрозой гибели, интеллигенция: А помощь гонимым! А Хроники.
Нет, души в людях еще не погибли.
25 июля (июня?) 71, пятница, Пиво-Воды. Ночью по Би-Би-Си услыхала: в Одессе суд над Раисой Палатник. На самом деле из-за письма ее по поводу желания уехать в Израиль, а повод – распространение Самиздата. "При обыске взяты: стихи Галича, письмо Лидии Чуковской в защиту Солженицына и "Реквием" поэтессы Анны Ахматовой, скончавшейся в 66 году".
Я в хорошей компании, лестно, не спорю. Но А. А. на том свете, Галич, я и Солженицын благополучны, а неведомая Раиса Палатник сидит в тюрьме. За что?
Какая низость, подлость. И как помочь ей?
21 августа 71. Забавно: в среду я ездила к Самойлову, который просил Дневники. А. Н. торопился на футбол, я была там всего час. Самойлов предупредил, что будет читать не спеша, я не торопила. Обещал в пятницу приехать почитать мне стихи: "но конечно ваше я в то время едва начну". И вот явился с женой и сразу: "Мы оба прочли всё. Это замечательная проза. Мы проглотили ее, а теперь будем потихоньку пить, глоток за глотком".
И всякие слова.
Самойлов читал новую поэму и стихи. Стихи я почему-то плохо улавливала; некоторые хороши. Поэма совершенно нова, самостоятельна, причудлива, зла. В очень неказистом виде, злобно представлен Межиров. Я насчет изображения в "Поэме" не спорила, но потом, за ужином, сказала несколько слов о том, что он поэт замечательный, о его книге. Самойлов вяло согласился, но говорил о нем, как о мелком лгуне, духовном преступнике, ставленнике Кожинова. Я все переводила на поэта, от которого не могу отступиться. У меня в ушах страстный и напряженный голос:
Длится этот, без прикосновений,
Умопомрачительный роман!
Грустно: между ними чувствуется застарелая, давно накопившаяся злость.
16/IX 71. Пиво-Воды, четверг. Приехал Самойлов, да еще с № 2 и мы у Сарры слушали воспоминания Самойлова и его стихи. Воспоминания необыкновенны; в сущности, от имени этого поколения ничего не казенного (в исповеди) еще не писал. Наше уже исповедовалось, а это ихнее "Былое и Думы". Умно, добро, жестоко, правдиво, точно. Слушали об Эренбурге и Слуцком. Сквозь любовь к Слуцкому – насмешка, сквозь осуждение Эренбурга – объективность. И настоящая проза поэта, такая отточенность фраз, формул, абзацев. Настоящее чудо: он пишет в тетрадь прямо набело, как когда-то Житков.
6 ноября 71, суббота, Москва. В "Дне Поэзии" – цикл стихов А. А., подготовленный В. М. Жирмунским и напечатанный Ниной Александровной. Все – кроме одного ("Скорость") – хороши; но "De Profundis" изуродованы; напечатано "горы" вместо "весны"; вопреки смыслу, рифме и всем моим убеждениям Виктор Максимович остался непреклонен.
13 ноября, суббота. Переделкино (Елабуга). Зато один узел счастливо развязался сам собой: я после долгих колебаний написала Лиде Жуковой просьбу указать, какие рассказы она считает своими. Она очень благородно ответила, что не помнит, и предоставляет мне право печатать любые под своим единственным именем. Конечно, тут не совсем благородство, а и нежелание стоять рядом с такой оплеванной особой, как я, и незаинтересованность – она не литератор! – но все же.
20 декабря 71, Москва, понедельник. Умер Твардовский.
Он меня не любил, но я любила его стихи – многие.
А внутренний монолог с ним вела всегда.
Да, о Твардовском. С ним все математически точно, по классическому образцу. У Гроссмана начался рак, когда отняли рукопись. У Кушнарова – когда уничтожили детскую секцию. У Фриды когда она хлебнула депутатства. А он не пережил гибели журнала. Пастернак погиб из-за истории с Нобелевской премией и "Живаго". Зощенко "не выдержал второго круга".
Воображаю безобразность того, что будет завтра… Если так боялись похорон Деда (с каждым днем узнаю новые подробности) то что же будет завтра… Одна официальная ахинея; о "Новом Мире" ни слова, о Солженицыне – ни слова… "Да и нет не говори, белого и черного не покупай".
А милиция-то, а КГБ!
Когда Твардовский пришел на похороны Эренбурга на Ново Девичье поле – там было оцепление. Его не пускали.
– Вы кто такой, гражданин?
– Я – Твардовский.
– Не знаю. Нельзя.
Твардовский двинул плечом и прошел.
18 января 1972, Москва, понедельник. Год начался ужасами. Если верить приметам будет он страшен.
Впрочем "я и без зайца знал, что будет плохо".
Был 18-часовой обыск у Якира. Говорят, вывозили бумаги грузовиками. Это очень опасно: он человек распущенный, избалованный безнаказанностью, и у него множество недозволенных бумаг (значит, будут погибать люди).
В Москве обыски еще у 8 человек; в Киеве – аресты.
Чудовищный приговор герою Буковскому: 5 лет лагерей строгого режима, из них 2 – тюрьмы, 5 лет ссылки. Клевета в газете. А совершил он подвиг: за время краткого пребывания на воле переправил за границу на Международный конгресс психиатров 6 историй болезни политических, насильно упрятанных в сумасшедшие дома.
21 января 72, Москва. Обыск в Киеве у Виктора Некрасова и Дзюбы.
29 января 72. Вчера вечером был Самойлов. Но ничего обещанного не читал: ни воспоминания, ни письма. Я поздравила его с триумфом (вечер в Союзе); несколько стихотворений он прочел – одно из них, сыновьям о смерти, совершенно совпадает с моим 4-стишием К. И.
А здесь наверно хорошо лежать…
Прекрасный рассказчик: еще одна серия анекдотов о знаменитом парикмахере из ЦДЛ.
* * *
Самойлов мельком сказал, что он написал 13 листов исследования о русской рифме.
Он замечательно умен. Вообще "поэзия должна быть глуповата", но поэты несомненно должны быть умны. И умны. А. А., Корнилов, Маяковский, Самойлов поражают превосходством ума. Поражающе умен был Пастернак (хотя и наивен).
10 марта 72 г., пятница. Переделкино. Фина работает с удивительной добротой ко мне, с полной отдачей себя, с самоотверженьем – но – неумело. (Я же и виновата: в вечном спехе не научила ее ни корректуре, ни комментированию.)
7 апреля 72, пятница-суббота, 72. Переделкино. …в одном Колином письме речь идет о "Каракакуле"; было примечание: "Пьеса Л. и Н. Чуковских"; сделали: "название пьесы" – и выходит, будто она Колина.
("Каракакула" придумывалась нами вместе; писалась, главным образом, мною; Дед дивился чувству композиции); Коля писал стихотворные монологи. Действие происходит в аду; из-за любви к Чертецце – прекрасной дочери Вельзевула – один юный черт покончил с собой… Ставил Леля Арнштам; постановка – подражание театрам Радлова, Мейерхольда. Афиши были стихотворные; помню текст одной из них (моей):
К черту Мольеров, Шекспиров, Островских;
Зал задрожит от неистового гула,
Когда увидят пьесу Чуковских
"Каракакула".
До этого я, по Андерсену, сочинила пьесу "Дюймовочка"; ставил Дед; мы все играли; декорации – Анненкова; Дюймовочка – Таня Ткаченко, о которой К. И. говорил, что в ней сидят "5 Савиных и 3 Комиссаржевских".
Затем мы вместе с Колей написали еще пьесу "Летающий стол", но она поставлена не была.
В "Каракакуле" юного черта играл Зархи; тогда – курчавый, малорослый мальчонка, упорно произносивший на авансцене:
– Не винуйте никого в моей смерти.
27 апреля 72, четверг, Переделкино. Приезжая сюда, все вечера напролет слушаю радио. (В Москве не слышно ничего.) Вчера кроме насмешек над "гневом народа" в "Лит. Газете", над не-читателями Солженицына, выражающими свое возмущение, – слушала передачу об Орвеле – уже не первую – где меня поразили мысли о языке, совершенно совпадающие с теми, которые высказаны мною в "Спуске", в статье "О безответственности "Литературной газеты"" – т. е. о "слитных формах", о языке лжи. На разных концах земли люди думают одно и то же – как это радостно. "Слитные формы", штампы, дают возможность пустословить, уклоняться от правды.
30/IV 72, Переделкино. Вчера вечером слушала BBC – только что хотела выключить, ибо там предались музыке Поп – как вдруг на нее наехала "Свобода": передача об А. И., ответ, не очень умелый, Смелякову, а под конец сообщение, что в СССР не один Солженицын, а еще несколько человек писателей в опасности: Галич, Копелев, я, Окуджава, Максимов, Коржавин… Услыхав, что я в опасности (чушь!) я спокойно уснула.
Какая же опасность – да еще по сравнению с пережитыми мною годами и опасностями реальными, от которых меня спасло чудо!
6 мая 72, суббота, Переделкино. Размышляю о любви.
Нет, к счастью не о теперешней, которой нет. А о прошлой и о чужой. Что это, в самом деле, за странность – если взглянуть "свежими глазами", как требовал когда-то, говоря о рукописи, С. Я.?
Начинается вот с чего:
Ты не со мной, но это не разлука.
Виделась с человеком, потом он ушел, но это не разлука, потому что он – со мной. В сознании. В ожидании. В тоске. В ожидании – чего? Объятий? Нисколько. Знаков. Вестей. И вот он опять пришел. О, только бы не помешали! Чему? Какому-то выпытыванию друг друга в друг друге. Прикосновениям? Нет, их и не хочешь, – осознанно или бессознательно – не хочешь. Хочешь чего?
Дышать и жить с тобою рядом.
И чтоб не уходил. А если уйдет – чтоб писал. Чтоб звонил. Чтобы – вести… О чем? О себе. Обо мне. Не знаю о чем.
Первое же прикосновение всё меняет. Бескорыстие окончено. Духовность почти всегда убита наповал. Люди не успевают опомниться, как оказываются в другом мире, где вся шкала ценностей иная, смещаются понятия добра, зла, долга. Все предыдущее становится каким-то лицемерием, хотя оно им вовсе не было. Каким-то предисловием к чему-то другому, хотя в действительности (в реальной действительности: в памяти) только оно и имеет цену. Там все было неповторимо, единственно; тут все стало стадно и на всё и на всех похоже. Для того на человеческом языке нету слов, все приметы, загадки, совпадения, чудеса; а в этом периоде – всё названо, каждое действие; и действующие лица получают наименование: муж, жена, любовник, любовница, поженились, обвенчались, расписались… А уж дальше пошло-поехало: беременность, тошнота, скука, роды, кормление, нянька… Если он попался "порядочный" – он не бежит от этой скуки к новой даме; если "мерзавец" – ну как же не убежать? Бытие обращается в быт, захлестывается бытом; общение между двумя становится немыслимым. Выходят на сцену не души и не умы, а нечто мелкое, вторичное: характеры, привычки воспитания, которые, разумеется, не совпадают. Это – третий период. "Брак". Он ничего не имеет общего ни с первым, ни даже со вторым. Тут начинается новый счет:
И убывающей любови
Звезда восходит для меня.
Но снова ночь. И снова плечи
В истоме жадной целовать.
7 мая, воскресенье, Москва. Известие об обысках не то в 10-ти, не то в 14-ти квартирах – в том числе, из близких мне людей, у Толи Якобсона.
Как его спасти?
Затем известие, что меня хочет видеть А. Д. [Сахаров]. Назначили на 9 ч.