Дневник большое подспорье... - Чуковская Лидия Корнеевна 34 стр.


В последнее время у меня не было позывов писать никакие письма. Диктовки не было. А теперь письмо, со всеми абзацами, пробелами и пр. так и рвется из меня – "просто продиктованные строчки ложатся в белоснежную тетрадь".

Но я не даю им ложиться. Душу их.

Почему? Время не то. "Все тонет в фарисействе".

"В 1847 г. Тарас Шевченко был за участие в… обществе приговорен к отдаче в солдаты. Когда царь Николай I увидел это решение, он приписал к резолюции: "с запрещением писать и рисовать".

Почему именно писать и рисовать, а не плясать и петь?

Потому что он был великий поэт и замечательный художник.

Сахаров сослан в Горький, где лишен возможности продолжать научную работу и общественную деятельность.

Почему?

Потому что он великий ученый и великий общественный деятель.

Умно, нравственно – и, главное, на пользу стране и миру".

Хорошо бы… да нет, не следует.

23 декабря 1982, Переделкино, четверг. В последний приезд мой в город мне отравляла существование мысль, что я не иду к Люсе, хотя именно в данном случае это было необходимо, после всего пережитого ею. Очень мучилась, пока не могла ей дать знать, в чем дело. Потом удалось написать и объяснить, потом от нее пришла приехавшая ей в помощь Н. В. [Гессе], и все о ней рассказала. (Я слышала клочки по радио: что ее обыскали в поезде и отняли воззвание А. Д. к 60-летию со дня основания СССР – освободить политзаключенных), но я сразу поняла, что тут дело пострашнее. Да, страшно. Когда поезд остановился в Москве, в ее купе вошли мужчина и женщина; предъявили документы; спутниц сделали понятыми. Люся сразу отдала сумку, думая, что отделается этим. Там, в сумке, восстановленные воспоминания и всякие документы; а кассеты с наговоренными воспоминаниями она везла где-то отдельно. Но отняли всё… Господи! Отняли у него и у нас его великую жизнь… Ухнула она в эту ненасытную прорву: как роман Гроссмана, как Митина диссертация, как… многое, многое. Я видела протокол. Очень аккуратно перечислены адреса и имена "понятых" (случайные ли они? Одна как-то из соседнего с А. Д. дома), и каждый лист описан: первая фраза и последняя. Да, это вам не 37 год, все в аккурате, всё "по закону". Обыск длился 3 часа 20 минут. Он кончился, все ушли, а поезд оказался где-то далеко, на подъездных путях. Пути и воздушные мосты. И никого. Люся с тяжестями в руках там блуждала. 3 дня назад был у нее сердечный приступ и тут начался снова. Если бы встретился хоть один человек, она попросила бы вызвать скорую. Но людей не было, а был нитроглицерин, и она кое-как доволоклась до Москвы.

Дома у ее дверей стояли мильтоны двое или трое суток.

Но кардиограмма "удовлетворительная". Т. е. нет инфаркта, не более того.

Да, Люся послала телеграмму о случившемся А. Д. Он прислал ответ: "Удар сокрушительный. Стараюсь быть спокойным"…

21 мая 83, суббота, Москва. С жадностью перечла Ходасевича, кое-что перечла, кое-что впервые. Некоторые статьи слабоваты – о Чехове, о Тютчеве. Но о Доме Искусств – прекрасно, и вспомнилось мне столь многое, детское. Как мы с Колей там жили в Библиотеке Елисеевых. На потолке лилии. Книги по алфавиту, так что Тургенев рядом с "Тайнами женской уборной". Вспомнила я Волынского (неприятного) у керосинки на кухне, противного рыжего Чудовского, Султанову-Леткову и ее толстого сына Юрия, вспомнила комнату Серапионов, Леву Лунца, Ник. Никитина, который меня сконфузил, сказав, что у меня голос великой трагической актрисы. (Мне 13). Колина скарлатина. Рассказы о пружинках. Стужа – на улице и в комнате. Голод. М. Б. выхаживала дома Бобу, а к нам изредка заезжал К. И. Выхаживала Колю – я. У него до 40° бывало.

(В это время ночная наша поездка с К. И. в крематорий.)

И Порхов, который описывает Ходасевич, это тоже ведь – мое детство, или, точнее, отрочество.

Мы тоже ехали туда с КИ на Беде, и с нами тоже были беды.

В чем прелесть прозы Ходасевича? В том, что она написана еще на подлинном, не колеблющемся, не зыбком, а устойчивом русском языке. Без "вроде бы", "поменять" и пр.

23 мая, понедельник, Москва, 83. Вчера Люша читала мне отрывки из книги Чапского – перевод с французского на русский, при этом французский перевод неизвестно с чего: с рукописи? с книги ли? во всяком случае, с польского. Переводчица (на русский) неопытная – не знаю, насколько точно. Там есть об АА, обо мне, об Ал. Толстом. В общем, много верного, но встречаются и неточности. Некоторые объяснимы датой написания: 1947, сразу после 1946, он за нас боялся. Некоторые – непонятны. Например, я, будто бы, прихожу к нему в гостиницу, незнакомая, назвав себя так: "я – друг Алексея Толстого"… Между тем, я пришла потому, что накануне – за несколько дней – он был у АА; она лежала; мы (не помню кто) сидели кругом; пришел Чапский и пригласил всех к себе – ну, скажем, на вторник.

АА наклонила голову; все поблагодарили. Я несколько дней (дня 2) не была у АА. Но в назначенный вечер явилась к Чапскому. Опоздала минут на 30, потому что весь день пробыла в Старом городе. Вошла – ахнула: стол накрыт, хозяин ждет – и – и – никого… Но он сразу снял мою неловкость. Мы сидели на балконе, и он читал дивные польские стихи.

Сейчас ему 87 лет…

12 июня, пятница, Москва. Приехав в город я взяла в руки "Мастерство Некрасова", 1953 года, вспомнила все его муки над этой книгой – а вот на книге этой замечательная Дедова надпись:

Великое святое слово Дочь.

Раздумалась я, была ли ему хорошей дочерью.

Нет. Любила его с самого раннего детства более всех людей на свете, но дочерью была плохой. (Хозяйственная, бытовая неумелость; болезни; поглощенность литературным трудом – всё это нас разъединяло.) Был ли он хороший отец – мне?

В детстве – да. Оттого я так и любила его. В Куоккале он любил меня больше, чем мальчиков. Потом он чувствовал мою литературную призванность, но решительно не понимал, в чем она. Учил переводить (ненавижу!), советовал писать стихи для детей, к чему я совершенно неспособна. Догадывался, что я хочу писать нечто "свое", но это "свое" – стихи, "Софья", "Спуск", было мрачным и кроме того – непечатаемым, а он осуществление видел в печатании. "Шолохову" и "Не казнь, но мысль" очень радовался, потому что гремело… Заботиться обо мне не умел решительно, потому что не понимал, что я всю жизнь больна – tbc, базедова, сердце. Иногда помогал деньгами. (В 37–38 – регулярно). Разделяло нас совершенно разное отношение к людям – он любил общаться – для отдыха и развлечения – с людьми талантливо-легкими: Паперный, Наташа Ильина. Дружб не понимал и не знал, а я вся была в дружбах. Дорогой Пип. Я тебя люблю.

31 августа, среда, понедельник. Деду, столь отъявленному Западнику, на Западе не повезло. Профессорье – вроде Г. П. Струве – ненавидят его за художественность, за талантливость и за то, что он "работал с большевиками". Вторая – послевоенная – знает уже только детские книги. Третья же не знает ровно ничего (хотя он для них писал последние годы, хотя многих выручал деньгами и кровом, хотя, скажем, во время преследований Инициативной группы держал "Хронику текущих событий" у себя в кабинете – Господи! да что говорить); знает как Максимов: "Чуковский был лауреат ленинской премии". Поэтому Пастернакам в смысле защиты со стороны Запада будет гораздо легче. Они, конечно, и Пастернака не знают (иностранцы), но хоть слышали имя, хоть видели фильм "Доктор Живаго". А о Чуковском – ноль. В истории литературы царят "структуралисты" – эти тоже не благоволят к К. И., не соображая, что если кто и разбирался в материи стиха и прозы, в поэтическом языке, то именно он – он, проникавший в творящую душу художника через изучение его языка, он, боготворивший язык (а для них язык художника это нечто мертвое, пустое, подлежащее щелканью на счетах).

Но зато – здесь. Какие удивительные запасы и проявления любви! Вчера, например, при мне позвонили Люшеньке четверо незнакомых студентов ("с вами говорит незнакомый студент"), которые просятся в воскресенье ремонтировать дом.

Переделкино, 13 сентября 83 г. Люша переделала массу хозяйственных дел, выправила дела с трубами и котлами, вычистила кастрюли, сварила мне всю еду на два дня. В четверг приедет.

Сегодня мы с нею – это уже второй раз, и по ее инициативе – занялись магнитофоном. В прошлый раз я надиктовала ей мой выправленный рассказ о поездке с Дедом в Петербург, в Пале Рояль и Тенишевский зал. Сегодня она попросила меня начитать мои стихи. Старые, из книжки, я читала по ее выбору, новые – по моему. Не кончили ни то, ни другое. Это нежданный подарок мне – то, что Люше понравились некоторые мои стихи. В детстве и юности, да и позже, она их от себя отталкивала. (Как, впрочем, почти все люди). Из новых ей не понравились: Марии Сергеевне Петровых ("стилизация"), а "придет по снегу человек" – она заподозрила, что это А. И. Между тем, это не А. И., а Икс, неизвестно кто, кто должен явиться. Но все регалии – дом, валенки, верность – конечно, подсказывают читателю А. И.

10 ноября 83, четверг, Переделкино. Я схватилась за письмо Ефима Григорьевича. Нет, сначала за свою книжку. Маленькая, портативная, она удобна будет для перевозки. Я изучила ее. Боже мой, как же я, проклятая, за эти 14 лет забыла Деда. Как хорошо, что у меня хватило ума написать ее в 71 году – теперь, в 83-м, это было бы поздно. "Одна нога здесь – другая там!", "Пополам перепиливание" – это всё я забыла! Прочла с интересом, с болью за свою теперешнее беспамятство и с некоторым удовольствием: написано не худо, гораздо живее и стройнее, чем запоздалая книга о Мите. Но конечно, если бы я писала о Деде не для Детгиза, а для Чалидзе, я могла бы написать и о людях, которых он спасал – и спас, и о тех, которых он спасал – и не спас. Я составила бы, наконец, их список. А тут я изображаю хлопоты его о больных, о нарочно проваленных на экзаменах – всего лишь. Если бы я писала для там, я написала бы, как иду к Горькому на Кронверкский в 19 году с письмом от К. И. в защиту арестованного учителя – и учитель спасен, он на свободе; как он хлопотал о возвращении из ссылки брата В. Б. Шкловского; как он в 26–27 г. спас из ссылки меня, и чуть позднее – Катю Боронину; как он хлопотал за Гуревича, зама Орджоникидзе, а потом за семью его; как хлопотал за Митю; как спас (вместе с С. Я.) А. И. Любарскую; как после XX съезда уторапливал реабилитации людей, которые были выпущены, но не реабилитированы, а потому без работы и без крова: ускорил реабилитацию Кати Борониной, Сутугиной, Ел. Мих. Тагер и мн. мн. др. Но нет этого в моей книжке, она писалась для здесь. Зато там помещен очерк Е. Г. Эткинда "Отец и дочь". Зачем? Там ровно ничего не надо – разве что рассказать историю этой книги – как выкинули мои воспоминания, после огромных похвал, из сборника Детгиза, потом оборвали на полуслове печатанье в журнале; сняли цензора; объявили выговор редактору. Нет, об этом ни звука; зато Е. Г. усердно причесывает К. И. под вкусы современной эмиграции (как бы оправдывая его – он де Горького проник и пр.); перетолковывает – с большой опасностью для нас – Дедовы сказки. О деле Бродского и К. И. сказано как-то двусмысленно. Обо мне рекламно, т. е. для меня ненавистно: "королевская осанка" и "героиня". Все неуместно, все некстати.

Мои книги? В общественном мнении, я, как литератор, ничто. Наверное так оно и есть. "Софья" не понята – ее принимают за положительную героиню. "Спуск" не нравится людям хорошего вкуса: "слишком много природы и сантиментально". "Записки" нравятся, но не как проза, а как "ценное свидетельство об АА" (что ж, оно, наверное, так и есть). Стихи не нравятся никому. "Процесс исключения" только для "демократов", да и то нет, потому что, даже ценя мой путь (не позволяю умалчивать о погибших) – они на этот путь (гибельный для них и для их работы) становиться не желают. "Прочерк" – неудача во всех отношениях. "Открытое слово" – уже забыто.

Не напрасно ли прожито
Столько лет в этой местности?
Кто же все таки, кто же ты,
Отзовись из безвестности.

Я – литератор, и этого с меня довольно. Мое прославленное мужество не существует.

1 февраля 84, среда Переделкино. Была я у Ан. Ив. Цветаевой. За мной заехал Эттингер, почему-то вместе с женой, и мы поехали. Маленькая старушка, шустрая; в комнате некоторый хаос, осыпающаяся елка. Анастасия Ивановна убегает на кухню, приносит то чай, то варенье. Склероз чуется не в том, что она говорит, а в непрерывности говорения. Монолог. Зачем она меня позвала, зачем хотела, чтобы присутствовал Эттингер; осталось непонятным. Я ей преподнесла "Предсмертие" и фотокопию прошения Марины Ивановны в Литфонд. Она мне – свои "Воспоминания", толщенные, тираж 200 000, 3-ье издание, редакторша Маэль Фейнберг. Сделала вид – или в самом деле забыла? – что мое "Предсмертье" ей не известно: ей читал покойный Тагер и уже тогда ей оно не понравилось. Сильно ругала Вику Швейцер, которая весьма грубо обругала заграницей ее книгу – за сервилизм и пр. Мельком неодобрительно об Але и Муре. Монологи бесперерывные, из нас никто не сказал ни слова – будто мы приехали, чтоб выпить чаю с вареньем. По телефону советы друзьям, болеющим гриппом: она верит только в гомеопатию. Она вегетарианка. Она усиленно-православная. Сходства с Мариной Ивановной – никакого, ни в чем, разве что в настойчивости – но не бурной, а тихой. В монологах цитаты на иностранных языках. И еще: "Горький негодяй, я его терпеть не могу, а в свою книгу вставила лестную главу о нем, потому что он спас одного моего друга".

Эттингеры поймали такси и отвезли меня домой.

Дома, сквозь работу – прочла я главу ее "Воспоминаний" о Горьком и о Елабуге – Чистополе. Пишет она литературно, иногда даже хорошо – но растянуто, болтливо и не правдиво. (Потому и 3 издания). Все углы сглажены. О своей 15-летней ссылке – ни слова. О том, куда делись в 39 году Эфрон и Аля – ни звука. В смерти Марины Ивановны виноваты не бедность, не безработица, не гонимость, – вообще не власть – а только Мур, сказавший ей "Кого-нибудь из нас двоих вынесут отсюда ногами вперед". Она ушла в смерть, чтобы заслонить дорогу в смерть ему. (Как будто он в самом деле хотел самоубиться). Это был ее материнский подвиг. В ней была огромная жизненная сила, "Цветаевы от бедности не умирают". Это только людям, привыкшим к комфорту подмосковных дач, Чистополь был страшен, а Марине Ивановне нет "она привыкла ютиться в предместьях Праги и Парижа".

Так что ей мои воспоминания – поперек горла. Потому наверное она не звонит мне (слава Богу).

В предместьях Праги и Парижа наверное есть водопровод и электричество. Есть на чем варить еду. Есть чем зарабатывать деньги. Есть где печататься – хоть изредка.

В Москве и под Москвой (Голицыно, Болшево) Цветаева жила в нужде, в тесноте – но Дом Творчества! Обеды из Дома Творчества! Переводы! А в Чистополе: "Какая ужасная улица!" "Я не могу тут жить!"

Конечно, роль Мура в ее самоубийстве велика. Грубость, холод, непонимание в ответ на любовь. Но не из-за его дурацких слов это случилось. В эвакуацию она приехала уже полумертвая (отчасти из-за того же Мура, который всегда терзал ее). Ее – см. Блока – "слопала матушка Россия, как чушка своего поросенка". КГБ. Война. Нищета.

Кроме того, первоисточник весьма ненадежен. Оказывается, слова Мура известны Анастасии Ивановне со слов Саши Соколовского – а тот ведь патологический лгун. Он мог и придумать. Раз. Во вторых – если Мур произнес эти слова, то ведь их никто не слышал (по-французски) – зачем он пойдет к Саше, которому 13 лет, их рассказывать? Самому на себя доносить? А Саше 13 лет, и знакомы они 10 дней. Такое можно о себе открыть разве что на исповеди или, рыдая, на плече у сестры.

Назад Дальше