30/VII 44. Читала как-то ночью сборник памяти Андреева. Превосходен Горький, ничтожен Замятин, интересен папа – и гениален Блок. Блок говорит как бы сам с собой, сам для себя – и именно поэтому он говорит мне, читаешь его и душа замирает от того, что это сказано мне. А мы всегда думаем о читателе, чтобы было понятно ему, все время о нем – и потому ему читать нас скучно – не для чего и непонятно.
13/VIII 44. В поезде читала письма Герцена – так, схватила случайный московский том. Не знаю никого любимее. Я всё в этом человеке люблю до страсти. Какой счастливый случай, что Россия не додушила его, что он был богат. И мы можем читать "несчастья с какой-то дикой роскошью падают на меня". Пленительно по отношению к друзьям, к дружбе, а его восприятие политики как этики – пророческое еще на века вперед.
16/VIII 44. Нам ли, свидетелям фашизма, не знать, какова сила воспитания!
Герцен – я не знаю славы и слова более воспитывающих. Если бы у каждого юноши мира на столе с 12-лет лежали "Былое и Думы" и "Колокол" – не могло бы существовать фашизма.
Очень захотелось написать книгу "Колокол". Биографическую повесть о Герцене писать не надо, он написал ее сам не только гениально, но и полно; а вот о "Колоколе" так, чтобы дать портреты людей, в которых он стрелял, и воздействие. Т. е. в сущности книгу о 60-х г. г… Но ведь он расходился с Чернышевским.
20/VIII. Вечером жадно взялась за Герцена. Не могу читать его семейных писем – какая боль. Эта женщина опутала его и загубила, как рак. Почему один гнусный, но уверенный в себе человек сильнее благородных? Она лишила его детей, дома. Совершенное неуважение к труду, к работе, совершенная праздность – под предлогом воспитания детей и разумеется абсолютная неспособность воспитывать. Гибель Лизы естественно вытекает из ее детства… Маленькие умерли – и в своем отчаянии как она умело спекулирует их смертью, чтобы приковать Герцена, обезоружить его, отравить. Нет, мужчины бывают ничтожны и трусливы, но женщины, жаждущие "любви" и никого не любящие – о какая это страшная сила! Как хочется – когда читаешь – чтобы он наконец оставил ее, но он только просит "не хорошо так", "пойми" и пр., прикованный к ней Лизой и тем, что она – не жена. (Разумеется, она спекулирует своей "брошенностью".)
Всё очень страшно и очень знакомо.
Особенно страшно то место, где он пишет Огареву, что успокоить N можно только физической близостью – и осуществляет свое намерение, сознательно осуществляет, для Лизы.
Все для Лизы – и всё калечит Лизу.
А сколько у него сил – из города в город – проводить Тату – проводить N и Лизу – вернуться – опять проводить – снять дом – писать Тате воспитательные письма – воспитывать на расстоянии и вблизи – и это кроме "Колокола". Гений, гениальная воля – гениальное здоровье – и управился со всем этим – рак.
А она какие болтливые письма, дурного тона, злобные – и всё о любви. Она хочет только любить и простить и начать новую эпоху и уврачевать все раны – а сама только жалит, гадит, травит, калечит и вытягивает жилы.
28/8 44. Читаю Герцена – опять. Читаю письма к Н. А., любовные, до свадьбы. Нет, она в самом деле – молодец, она ведь первая поняла, что он – Герцен, что он – подарок Руси, как она сама написала. А я люблю любовь и потому мне нравятся эти однообразные и выспренние письма. А он-то каков – как он твердо знает кто он – в ту пору, когда Лемке еще не комментировал его.
У меня нет никакого сходства с ним в таланте, в величии, в гении – но многие его слова и чувства – очень мои, очень мне родные.
30/VIII 44. Герцен. Какое благо – его письма, какое счастье для меня, что он жил. Нету ни одной современной мысли, ни одного нашего страдания, о котором он не сказал бы своего живого слова.
4/IX. В промежутке я была в Детгизе, у Воробьевой – выясняла кое-какие мелочи. Между прочим, она спросила – не согласилась ли бы я написать предисловие к "Былому и Думам", которые подготовил для них Нович? Мне сразу стало и заманчиво и гадко. Когда-то я потратила более года жизни – сократила "Былое и Думы" вместо Алексеевой, написала к ним примечания, заказала и проредактировала примечания Брискмана, Ал. Слонимского и мн. др. Вся эта работа, стоившая мне дней и ночей, вышла под именем бездарной методистки Алексеевой, с которой в свое время был заключен договор и которая получила, наверное, тысяч 15 за книгу, сделанную без нее. Теперь Нович взял то, мое издание, получил за него тысяч 30 – написал плохое предисловие (его неоткуда было украсть) – такое плохое, что даже Детгиз забраковал… И мне теперь предлагают писать предисловие ко всей этой цепи недобросовестности, халтуры и краж.
22/IX 44. У Тусеньки мы спорили о С. А. Толстой, чей Дневник она сейчас читает, прерываемые десятью звонками Маршака. Все одно и то же. Тусенька говорила о Софье Андреевне всякие трогательные вещи, а я опровергала их. Она, бесспорно, умна, талантлива, крупна – но она была сыщиком, она повинна в психологическом терроре, она принуждала Толстого любить ее, следила за ним, она не ушла – и дождалась, что он вынужден был уйти – нет, казнь ее – заслуженная. Недаром он до последней минуты не хотел ее видеть, недаром дочери презирали ее.
3/X 44. Была в Библиотеке. Там меня засосало – и я, почитав недолго Гусева и Бирюкова, кинулась в "Крейцерову сонату".
Я ее не люблю. Он больше понимал, когда понимал Наташу. Но крик "На непроглядный ужас жизни / Открой скорей, открой глаза" внятен мне.
20/XI 44. Принято думать, что С. А. Толстая ненавидела "темных", т. е. толстовцев. Но она ненавидела не только "темных"; она не сочувствовала вообще всякому "не художественному" делу Толстого. Азбуке, школе, семинарии. Она не понимала, что и Азбука, и школа, и увлечение детьми имели прямое отношение к "художеству". Она не понимала механизма художественного творчества Толстого: дети, учителя для него материал мысли. Это то же, как если бы человек вздумал объяснять пчеле: главное твое дело – мед; так вот и делай его – а зачем же ты на цветы садишься? Только зря время тратишь на "не главное". Толстой и в школе был художник – и в религии – художник (ибо нельзя из "художества" вынуть мысль).
Она, как и все плоские самоуверенные люди, не понимала, что художество есть путь; Толстой со страшным усилием движется – сквозь школу, сквозь голод, сквозь Бога – и на пути этого движения остаются следы: "Война и Мир", "Анна Каренина", "Крейцерова соната", "Азбука", статьи. А она хотела, чтобы следы оставались без ходьбы.
9/XII. Читала "Лит. Наследство" – "нужная" статья Эльсберга и "ненужные" (для моей работы) письма Огарева. Из писем этих видно, что Герцен был прав, считая его человеком необыкновенной душевной красоты и поэтичности. Любовь его к Герцену и детям Герцена поразительна. Не могу оторваться от их страшных последних лет. Всё очень необычно: покинутый муж мучается не своей покинутостью, а тем, что бывшая жена доставляет столько страданий новому мужу. В самом деле, какую силу имеет злоба и бессмыслица, столкнувшись с благородством, тонкостью и добротой. Тучкова уничтожила:
– семью Герцена, т. е. возможность для него совместной жизни со старшими детьми.
– из-за Тучковой пришлось отдать Ольгу "на сторону".
– из-за нее старшие не любили Лизу.
– из-за ее дурацкого воспитания, баловства, дерганья и ею созданного одиночества погибла – убила себя Лиза.
– из-за нее Тата Герцен жила постоянно вдали от семьи, что привело, кстати, к ее трагедии с Пенизи.
– она сократила век Александра Ивановича, а сколько рабочих часов она ему отравила!
И этот человек осмеливался продолжать жить, да еще писать мемуары!
Не было ли бы справедливее, если бы Герцен и Огарев отняли у нее Лизу, заперли ее в сумасшедший дом или вообще научились терроризировать ее, как она научилась терроризировать их – отъездом с Лизой в Россию, самоубийством, горем и пр.?
Но тут опять то, о чем писал Белинский: "мерзавцы поступают с честными людьми, как с мерзавцами, а честные люди с ними, как с честными людьми".
Удивительная карточка М. К. Райхель и Н. Ал. Герцен. в 90-х годах: М. К. древняя, Тата – седая, с молодыми руками. На снимке они вдвоем и так же ясно, как они, снято: его, смысла их жизни, нет. Снято отсутствие.
Статья Эльсберга о Герцене-художнике – неприятна. Отсутствие чувства стиля, глухое ухо. Ну как писать о связи прозы Пруста с Герценом? Между Прустом и Герценом есть сходство как между явлениями: оба огромны, необъятны, энциклопедичны; Но стиль – противоположный. У Герцена "всё наружу, всё на воле", у Пруста – все сдержано, комильфотно, замкнуто (в прозе). Звук совсем другой.
16/I 45. У Лели: Довженко, Шостакович, Тихонов, Симонов. Жены и – знаменитая Валя Серова. Невесело, неуютно, неискренне – как-то всё торопливо, без задушевности – но шумно, говорливо и после водки – оживленно. Интересен Довженко. Долго, опершись на рояль, очень умело и привычно, рассказывал о ведьмах на Украине, о каких-то женщинах в Киеве, у которых сами прыгали в квартире ножи и вилки, о колдуне, умевшем лечить сумасшедших. Говорит весьма художественно. Пожилая дама, выяснившаяся для меня постепенно, как ленинградская жена Тихонова, давала Довженке всякие фольклорные справки о ведьмах, бабах-ягах и "Трудах" с весьма ученым видом. И она, и Тихонов все время переходили на Ленинградские осадные темы. Тихонов – краснолицый, стальнозубый, помолодевший, упитанный, молодцеватый, с тремя орденскими ленточками – был со мной почему-то весьма приветлив, подливал вино, расспрашивал (конечно, не о Союзе) и пр. Глаза у него пустоватые. Он за чаем читал стихи Мадераса о Петефи – военно-мальчишеские – читал тем же голосом, какой я помню у него еще в 1919 г., когда он читал и "Балладу о синем пакете". Мы вместе ехали в метро – он объяснял мне, какие мерзавцы финны.
Серова – знаменитая красавица! Либо я, либо мир слепы, потому что я не заметила никакой красоты, даже никакой смазливости. Такие "дамы", с простонародными толстоватыми лицами, с крашеными волосами, пачками ездят в трамваях. Она только одета лучше трамвайных – и я, посмотрев на затейливые туфли и дорогое черное платье, задумалась – откуда у такой неинтересной особы такой наряд. Ан это и есть – "Жди меня"… Симонов же оказался совершенно таким, каким я и ожидала его увидеть: хорошенький парикмахер, тенор, да еще слегка картавящий.
Я все смотрела на Шостаковича. Студент; моложав; чуть мешковат. Лицо очень неопределенное. Он сидел молча и даже как-то робко. Только в обрезе щек, если глядеть на него в профиль есть что-то волевое, да в сутулости – но это уж если очень выискивать. Выпив водки, он стал показывать фокусы с зажженной спичкой во рту… Ушел рано. Жена его мне понравилась – живое, веселое, доброе лицо.
Леля быстр опьянел, очень пожимал мне руку, был полон дружеских чувств и всем объяснял, что я замечательная.
На улице было мягко, снежно, прелестно.
23/I 45. …пролежала двое суток за чтением Бирюкова о Толстом. Множество мыслей рождает этот трогательный и мужественный путь. Я не могу быть христианкой. Я думаю, что ненавидеть Мишкевича и уметь оберечь от него Зою и Митю, Шуру и С. Я. – это достоинство. Не всякого ближнего надо любить, тут долженствование не подходит, тут воля не при чем. Единственный веский довод против насилия, который меня всегда убеждает наповал, это вот какой: противление злу злом пробовалось много раз и всегда приводило к злу. Значит, как способ оно не годится. Но что же годится. Непротивление насилием? В это я не верю. Душу спасешь, но мир – нет. Толстой очень зло издевается над постоянно приводимым примером: "что вы сделаете, если при вас разбойники нападут на ребенка?" Он говорит, что этого никогда не бывает и что этот пример выдуман для оправдания насилия… Но нам ли не знать, что это бывает! И ему ли было не знать! Разбойники отняли детей у Хилкова. Толстой написал письмо их бабушке (для которой отняли) и потом царю. Детей не вернули и, как пишет Бирюков, они "погибли физически и нравственно". Быть может правильнее было бы стрелять в отнимающих? Если бы стреляли отец и мать – они оказались бы слабее жандармов – значит, ни к чему стрельба – если же создать организацию, которая будет сильнее – но где порука, что она, в свою очередь, не начнет отнимать детей?.. Но человек, стреляющий в жандарма, отнимающий у него дитя, мне привлекательнее, чем человек ожидающий молча или умоляющий… И отвратительна мне натяжка в любви. Толстой пишет бабушке Хилковой "с чувством доброжелательства и уважения". Да почему, собственно? Он сам признается, что ровно ничего о ней не знает; ему известно только, что она с помощью жандармов похитила детей – откуда же доброжелательство и уважение?
Но сам Толстой, мужественный труженик мысли, как он велик и умилителен! Как надо целовать его руки!
Я совсем не умею думать, и у меня нет философской никакой подготовки. Но думаю я вот что. Оба решения очевидно неверны, как всё, что упрощает мир. Найти надо поэтическое, т. е. самое сложное решение изо всех возможных, самое жизненное, самое антиабстрактное, анти теоретическое. Толстой есть великое словечко одно: "стройте свою жизнь, как художественное произведение". Да, да, как роман нужно решать мир, а не как статью – и тогда, может быть, в нем найдут свое место и танк, и слово.
13/III 45. Всё больше думаю о том, что красота спасет мир. Когда-то эта фраза Достоевского поразила меня своей бессмыслицей. Я бы теперь заменила красоту – поэзией, т. е. сложностью. Простота – реакционна и мертва; жизненно только поэтическое, т. е. сложное.
10/IV 45. …я устроила себе 2 удовольствия: во-первых, вымылась, а во-вторых, повезла сценарий Тусе… Что-то она скажет?
Говорили о зле. Я сказала ей, что не вижу нового качества в зле нового времени. Все тираны всех времен и народов всегда делали столько зла, сколько могли; но они были технически слабы и могли не многое. Инквизиторы не лучше палачей Майданека, а только слабее их: что такое жалкий костер, по сравнению с печью крематория? Быть может, Николай I истребил бы раскольников, как фашисты евреев, но у него не было на это сил: автоматов, извести, экскаваторов, роющих рвы… У него не было газет и радио, долбящих в голову обывателя каждый день одно и то же. Что остановит, что прервет эту цепь зла? Толстой думал: простить убийц. Но я не верю. Простить палачей Майданека – простить предателей, которые в Белоруссии и Украине выдавали немцам евреев? Не уничтожать их? Этого нельзя, это гадко – хоть я и понимаю, что истребить их – не плодотворно, что из этого вырастет новое зло. Если бы можно было не убить, но убить словом, осудить, произнести приговор, назвать преступление – а потом пусть живет псом…
6/V. К 5 ч. поехала к Ираклию в госпиталь.
В палате их двое – он и контуженный, который всё время спит. Больничная тишина, продезинфицированная грязь, вежливое равнодушие персонала, больничное время – всё знакомое – мне показалось, что я не час, а месяц уже тут.