Блокадные девочки - Карина Добротворская 6 стр.


– До середины января. Люди начали умирать прямо на этих топчанах. Кто-то сказал, что подвал превращается из общежития в морг, это антисанитарно и надо выезжать. Так как мама работала в РОНО Октябрьского района на углу Майорова и Садовой, она нас с сестрой пристроила в школу в доме Лобанова-Ростовского напротив Адмиралтейства с двумя лёвиками. Мама договорилась с уборщицей бабой Сашей в этой школе, и та взяла нас в подвал под лёвиками. Эта баба Саша топила подвал школьными партами. За водой ходили на Неву. Снег мы не собирали, он грязный был, весь в нечистотах. Мама приносила из РОНО дополнительный паек – бидончик с каким-то брандахлыстом, в нем что-то такое болталось, делили на всех. Помню печку, железную кровать, которую откуда-то притащили. Я из этого подвала почти не выходила – стала терять силы. Лежала, слушала радио. В один прекрасный день я почувствовала, что совсем ослабла, начался голодный понос. Решила, что надо все-таки встать. Дернулась, но ни руки, ни ноги, ни голова – ничего не двигается. Я опять пытаюсь на счет три: "Раз, два, три!" Только голос свой слышу. Руки и ноги, как плети. Вечером я сказала маме: "Мама, что-то мне очень плохо, сделай что-нибудь, я погибаю". Мне уже пятнадцать исполнилось. При этом сестра моя резво бегала, в куклы играла. Мама позвонила отцу, и тот прислал маленькую бутылочку бактериофага и килограмм риса. Баба Саша варила этот рис, сестре Альке тоже давали рисовый отвар. И я поднялась. Это был февраль месяц. Когда встала, пошла к отцу поесть, а он работал на Каляева, 14, в эвакопункте помощником начальника (их называли военными комиссарами). Я шла от площади со львами, напротив Адмиралтейства, по Дворцовой площади, по Халтурина на набережную, по набережной до Каляева. Шла почти три часа, останавливалась, отдыхала. Пока шла по Дворцовой (называлась она тогда площадью Урицкого), насмотрелась на заметенных покойников. И руки, и ноги торчали из сугробов. Отец меня покормил, и обратно я шла бодрее.

– Сестра легче переносила голод?

– Легче. Позже мама устроила ее в детский сад в Мариинском дворце. Однажды, когда она туда шла, за ней погнался какой-то мужчина. А у нее лицо было круглое и щечки розовые от мороза. Он бы ее, конечно, сгрыз, но не догнал, он еле-еле полз.

– То есть вы про людоедство знали?

– Знали. Бывало такое. Редко, но бывало. И мама рассказывала, и папа. Я была уже взрослая и понимала, что человек может попросту сойти с ума. Я потом однажды про это с мамой заговорила, а она сказала: "Больше при мне об этом не вспоминай".

– В блокаду было очень мало самоубийств.

– Мы очень хотели жить. А потом, чтобы себя убить, нужны силы. А сил не было. Было такое медленное и вялое умирание.

– Вы книги читали?

– Помню баба Саша мне принесла "Воскресение" Толстого. Я читала про Катюшу Маслову, про то, как она мучилась, как сидела в тюрьме на бочке, и думала: "Боже мой, девочка, тебе бы наши заботы!" На всю жизнь это запомнила. Отбросила эту книгу, сказала: "Я это читать не могу. Буду радио слушать".

– Марию Петрову помните?

– А как же! Это чудо, великая женщина, чудесный неповторимый голос.

– В театре или в кино вы в блокаду были?

– Нет, что вы! Какие театры… Когда все начали умирать.

– Все мысли были про еду?

– Абсолютно все – и мысли, и сны. Снилось горячее, котлетки какие-то.

– Не было ощущения бессмысленности этой страшной жертвы?

– Нет, что вы, этого не было. Умрем, но не сдадимся. Мы были так воспитаны, так накачаны. Такой патриотизм был! Такая вера! Хотя разные были настроения, наверное… В начале блокады, когда мы еще на Мойке жили, фашисты бросали листовки – "Бей коммунистов" и всякое такое. Наша соседка эстонка баба Клара подошла к нам с сестрой и сказала: "Как только немцы придут, мы вас сдадим, потому что у вас родители – коммунисты. А мы-то выживем". Когда я после войны работала в мастерской у главного архитектора, архитекторы иногда между собой обсуждали, что было бы, если бы сдали Ленинград (архитекторы ведь любят поговорить). Они тогда говорили, что меньше бы людей погибло, не разрушили бы столько памятников. Но у нас был совершенно другой настрой. Было чувство, что это наш долг. Сейчас нас называют мучениками.

– Вы знали, что немцы с евреями делают?

– Конечно, знали. Они про евреев тоже в своих листовках писали. Но антисемитизма не было. Мама у меня была наполовину еврейка. Еврейка с немецкой кровью – вот это мы как раз скрывали.

– Вы верили в шпионов, в зенитчиков?

– Разговоров про это было много. В конце Суворовского есть военный госпиталь, который разбомбили, – погибли и раненые, и врачи. У одной моей подруги мама там работала и погибла, ее опознали только по руке с кольцом. Рассказывали, что там из простыней на крыше выложили крест или какой-то еще знак и пускали ракеты.

– Вам было уже пятнадцать, думали ли вы про любовь?

– Конечно, у меня очень рано возникло чувство противоположного пола. Мама меня пристроила в детский дом на Мойке, 108, я работала в лазарете в подвале этого детского дома и на всех мальчиков и молодых мужчин обращала внимание.

– Что вы в этом лазарете делали?

– По квартирам ходили дружинницы и приносили детей, родители которых погибли; многих так и находили спящими на мертвых родителях. Я этих детей выхаживала, мыла, кормила и за это получала паек. Гладила, что-то кому-то подносила. В конце дня повара звали меня отскоблить кашу от пригоревшей кастрюли, съесть это и вымыть кастрюлю. Почти все дети умирали, потому что были в очень тяжелом состоянии, но кого-то все-таки удавалось спасти. Помню, я выходила тринадцатилетнего мальчика Витю. Там вшей столько было, столько с ними возились, утюгами их как-то прижигали. У меня тоже вши были. Кое-как пытались мыться, чистили с сестрой друг друга, жгли, научились щелкать. Когда весной открылись Фонарные бани, мама нас туда потащила. Помню пар, мужики и бабы вместе – никто ничего не различал. Как-то из шлангов поливались.

– Месячные у вас прекратились в блокаду?

– Все исчезло. Вернулись они больше, чем через год после того, как мы уехали в эвакуацию, – мама тогда стала воспитательницей в детском саду. 24 марта мы уехали по льду на трехтонках, покрытых брезентом, на полколеса в воде. Впереди нас полуторка ухнула – был обстрел. А мы проехали. Эвакуировали нас в Ярославскую область. Мама была воспитательницей, потом завучем, а я поехала в Ярославль поступать в химико-математический техникум. В 44-м году мы вернулись обратно в Ленинград.

– Как изменился город?

– Везде шла вселенская стройка. Восстанавливали все с таким энтузиазмом! Вычистили-то город еще в марте 42-го. Вышли бродячие тени в платках крест-накрест и как-то расчистили город. Убрали эти сталактиты и сталагмиты нечистот на лестницах… Одна женщина рассказывала, что садилась на счеты и так спускалась с обледеневшей скользкой лестницы. А обратно уже как-то карабкалась.

– Вы слышали про казнь немцев в январе 46-го года?

– Нет. А вот день победы я хорошо помню, мы учились в 9-м классе, нас отпустили, мы вышли на Дворцовую площадь – такой солнечный день был. Танцевали, обнимались. У меня был поклонник из Военно-морского училища – мы с ним весь вечер гуляли по набережной. На 12-м километре Мурманского шоссе стоит памятник детям блокады. Цветок жизни. Очень интересный памятник. Большая мраморная ромашка, на каждом лепестке которой написано: "Пусть всегда будет солнце…" Он был поставлен на пожертвования, а сейчас он, говорят, разрушается. Поставили его Левенков и Мельников. Мельников написал в "Ленинградской правде", что он, как и мы, ехал с семьей по Ладоге и в их грузовик попал снаряд. Грузовик стал тонуть, а он сидел в корыте – и корыто над воронкой завертелось. Остался жив только он один и дал клятву, что когда вырастет, то увековечит блокадных детей. Он у нас работал в одной из архитектурных мастерских. Но говорить о блокаде всегда отказывался. Сейчас про блокаду часто необъективно рассказывают, слишком сгущают краски, слишком много в людях негатива.

Ира

Ирина Борисовна Скрипачева

– Отец с мамой работали то ли на Кировском заводе, то ли на заводе Жданова, это сейчас "Северная верфь", судостроительный завод. Жили мы в коммуналке на 8-й Советской. Отец с мамой уехали поступать в военное училище в Москву, комнату сдали, а меня оставили у маминой тети в Заячьем переулке, это близко от Смольного. Потом мама приехала и забрала меня. Летом 1938 года мы были в деревне Подсолнечное, неподалеку от места, где отец стоял лагерем. Он получил назначение в Тулу, и там в военном городке я пошла в первый класс. В 39-м году началась война с Польшей, я помню, как мы отца провожали на фронт – он уезжал в эшелоне. Мама очень плакала, ну и я стояла рядом и тоже ревела. Потом эта польская компания закончилась и отец вернулся в Тулу. А затем началась война с Финляндией. Мы жили при казарме – комната, кухня. Были сборы, большая суета, и папа простудился. Утром надо было уезжать, а у него такая высокая температура, что он даже бредил. И он остался, хотя все красноармейцы из казармы уехали. Потом температура спала, отец обвязал полотенцем голову и вышел рубить дрова. А мама пошла в военторг и услышала там, как какая-то женщина говорит: "Вот наши все уехали, а этот остался при жене". Мама вернулась домой, рассказала это отцу, и он немедленно пошел и потребовал его выписать. Мы провожали его на вокзал. Я помню, что мама не плакала. И помню, как отец стоял на ступеньках и махал белым платком, пока вагон не скрылся. Он был лейтенантом, звание невысокое. 15 февраля он погиб.

– Вы помните, как узнали о его смерти?

– В клубе, в военном городке показывали какой-то фильм. Мы, ребятня, – в первом ряду. И вдруг я слышу, как мама сморкается и глушит рыдания. Потом помню, как дома она лежала на кровати, а вокруг столпились какие-то женщины. Из подразделения отца уцелел один человек. Он принес маме записку, которую отец продиктовал, умирая, – пуля попала ему в голову. Я видела эту маленькую желтую записочку: "Надя, ты еще молодая, возвращайся в Ленинград, там вся твоя родня". Мама чуть не сошла с ума от горя. Помню, как мы пилили бревна. Мы не умели это делать, и она даже руки мне бросалась кусать за то, что я так плохо пилю. Или сидела как истукан. Командир части разрешил ей поехать на лето в Опочку, потому что у нее там были знакомые. А это как раз было лето 41-го года. Когда объявили войну, мимо нашего дома толпами шли беженцы из Прибалтики. Комнату мама снимала на окраине Опочки у молодоженов, тети Нюры и ее мужа, которого сразу забрали. У мамы были очень хорошие вещи – шелковые платья, красивые туфли, шуба котиковая, мне пальто справили с овчинным воротником. Мама пошла в военкомат и взяла литер, как тогда говорили, – в Москву, в Ленинград и еще куда-то. А в военкомате разрешили с собой только один чемодан. Я помню, как она достает из-под кровати чемодан и складывает туда какие-то самые простые вещи. Входит тетя Нюра и говорит: "Что ты делаешь!" Перевернула чемодан, выбросила все оттуда, открыла шкаф, где висели все наши красивые вещи, и стала все заново упаковывать. Собрала чемодан и еще два узла увязала. Мы с этими котомками пришли на отправной пункт, где ждала машина, чтобы отвезти всех к эшелону, который ехал из Опочки в Пустошку. И вдруг мама встречает свою подругу Зину – ту самую, из-за которой она в Опочку и приехала. Та ей говорит: "Не уезжай. Спрячемся в деревне, а война через два месяца кончится".

– Многие думали, что война скоро кончится?

– Конечно. И мама с ней согласилась. А одета мама была в крепдешиновое платье, хромовые сапоги и демисезонное пальто. Зина говорит: "Я только должна отвезти подругу в роддом, мне холодно, дай мне пальто, я скоро за тобой вернусь, и мы на машине поедем домой". Мама снимает пальто и отдает ей. Я рыдаю, хочу уезжать, ведь все уезжают. Мама меня не слушает: "Мы останемся, как Зина сказала". И вдруг бежит мать этой Зины, ищет дочь. Мама говорит: "Зина сейчас вернется, мы остаемся". А та на маму замахала руками: "Уезжай, уезжай!" Тут объявляют: "Последняя машина. Кто садится?" И мы сели. А так как это была последняя машина, то нам разрешили взять и чемодан, и два узла. В эшелоне мы сначала ехали в пустом вагоне (мама так и была в одном крепдешиновом платье), а потом уже в набитом. Ехали долго, несколько дней, очень скученно. Помню, люди бежали за эшелоном, кричали, цеплялись.

– Вы никогда не жалели, что поехали тогда в Ленинград?

– Нет, даже мысли такой не было. Ведь в папиной записке было написано: "Поезжай в Ленинград, вся родня там". Хотя я знаю, что эта Зина уцелела.

– Куда вы поехали в Ленинграде?

– 3 июля мы приехали к маминой тете на Заячий, дом 7/9, у нее там был как бы штаб всей родни. Мама звонит в дверь, открывает баба Настя, видит нас и вместо "здрассьте" говорит: "Детей всех из Ленинграда вывозят!" А мама: "Я Иру никуда не отпущу". Уже ходили слухи о том, что эшелоны с детьми бомбят, что дети разбегаются и блуждают в лесах. В августе мама пошла в военкомат, сказала, что она – вдова погибшего командира, и нам сразу же дали комнату в том же Смольнинском районе на 4-й Советской. Я сейчас задним числом понимаю, что администрация города работала очень хорошо. Потом туда поселили еще троих женщин с детьми.

– Вы бомбежек боялись?

– Мне страшно было до помешательства. Именно сирена на меня так действовала. Вся наша родня держалась вместе, как-то группировалась. Тетя Люба, дальняя родственница, работала в табачном магазине на углу Литейного и Невского, там, где потом "Сайгон" был. Так вот этот магазин закрывался, и тетя Люба маме дала сколько-то пачек махорки и "Беломора" и сказала: "Надя, возьми, пригодится". Сама она жила на Кирочной в большущей коммуналке. Комната узкая, с окном в темный колодец. По мирному времени очень плохая комната, а для бомбежек – идеальная, мы там часто пережидали тревогу. Мы как-то скоро перестали спускаться в бомбоубежище, мама боялась туда ходить, ведь их часто засыпало. Дворники ходили по квартирам, сгоняли всех в убежище. Я помню, что мы сидим в квартире, сирена, звонок в дверь, а мама говорит: "Сиди и молчи". Я от страха просто вся сжималась.

– Этот страх даже в голод не прошел?

– В какой-то момент страх прекратился. Потому что страшнее голода ничего нет. Вернее, страшнее того, чтобы не умерла, не пропала мама. Ведь люди часто уходили и пропадали. Каждый раз, когда мама уходила за хлебом, а я оставалась одна в квартире, я очень боялась.

– За счет чего вы выжили?

– Это все-таки воля неба. Господь. Другого мнения быть не может. Мамина тетя, баба Настя, меня двум молитвам научила. Одна длинная, я потом узнала, что это псалом 90-й, а вторая – "Отче наш".

– Вы – верующий человек?

– Да. Прадед мой Андрей служил в храме, но я была шустрая и болтливая, поэтому взрослые от меня это скрывали. Мама в церковь не ходила, у нее ведь муж – командир, но в душе верила.

– Вы говорите, что вам Бог помог выжить. Как?

– Мама познакомилась с женщиной, у которой муж работал грузчиком на мельнице Ленина…

– Это что такое?

– Мукомольный комбинат. Мама относила ей свои вещи и меняла на граненый стаканчик. В нем была даже не мука, а труха. Я только недавно поняла, что он не воровал. Он просто из пустых мешков эту труху вытрясал. Труху по ложечке заваривали кипятком. Приносили с Бадаевских складов землю. Мы с женщинами, которых подселили в квартиру, и их детьми сидели у буржуйки и сосали эту землю. Мама мне это запрещала, но когда ее не было, я эту землю сосала. Насосала себе лямблии и посадила желудок.

Эти женщины ожидали своей очереди на "дорогу жизни". Мама тоже пошла в военкомат, чтобы ей помогли уехать из Ленинграда.

– Значит, вы все-таки хотели уехать?

– Мама хотела. Однажды она пришла из военкомата и сказала: "Мы никуда не поедем. Нас там никто не ждет". Когда мама это объявила, я билась в истерике. Но для мамочки моей, царство ей небесное, моя истерика ничего не значила, решение она приняла. Это, наверное, был конец ноября. Все уехали, а мы остались в этой квартире вдвоем.

– Она понимала, что вы можете умереть в блокадном городе?

– Об этом не говорили и не думали. Мама вскоре заболела и слегла. Написала записку и отправила меня с ней на Заячий к тете Насте. И я эту записку прочла. Мама писала: "Настя, у меня открылся кровавый понос, если есть какое-то лекарство, дай Ире". А я знала, что после кровавого поноса человек уже не встает. Тетя Настя отдала дворничихе свою каракулевую шубу за кусок кожи кабана, с которой было все уже ножом соскоблено. Тетя Настя эту кожу резала и варила. Она дала мне стакан этого студня, в котором плавало три или четыре кусочка кожи. Я принесла это варево маме. Еще помню, что мама пила марганцовку. И мамочка встала. Она пошла работать в эвакогоспиталь – сначала на Охту, а потом на Невский, 176, туда, где кинотеатр "Призыв".

– Радио вы слушали в блокаду?

– А как же? Все время передавали полонез Огинского. И сказки. И Грига музыку.

– Новый год отмечали?

– Наверное, кто-то отмечал, если мог ходить. У меня даже мысли этой не было, откуда силы-то?

– Вы свой паек сразу съедали или сохраняли?

– Мама, конечно, старалась придерживать, давать по кусочкам. Потом, когда уже стало полегче и можно было картошку сварить или кашу, я не ела, я жрала. Поем, лягу и просто умираю – всю меня распирает. Но проходит немного времени и я снова готова есть. Позже, когда мама в 45-м вышла замуж, ее мужу с Украины присылали посылки с яблоками. Я сидела за столом и жадно следила, как эти яблоки делят. А потом ела их как ненормальная. Это обжорство длилось наверное до 51-го года. Но мама сразу не давала, все-таки по кусочкам.

– Что было самым вкусным в блокаду?

– Хлеб. Многие описывают подарки какие-то, но у нас ничего такого не было.

Назад Дальше