– Где вы воду брали, и кто за ней ходил?
– За водой я ходила, у нас была пожарка и там люк. Однажды я пошла с большим медным чайником туда, мне начерпали воды, потому что самой мне было не достать. И я на лестнице упала с этим чайником. После этого мама меня больше не посылала за водой, не в силах я была. Мысль была одна: "Вот поесть вдоволь хлеба – и можно умереть". Я так спокойно об этом думала. Мне было десять лет, но смерть как будто всегда была рядом. А вторая мысль была у всех общая: "Дожить бы до победы".
– Даже в самые страшные моменты не было мысли, что город надо сдать?
– Ой, нет. Мы слышали, что город заминирован, и относились к этому спокойно. Все понимали, что болтать нельзя. Взрослые при мне старались не говорить на серьезные темы. Слово "патриотизм" сейчас замылилось, но тогда действительно была любовь к родине, к району, к своему дому, к своей семье. Мы вошли в Берлин только потому, что немцы не вошли в Ленинград.
– Было много советской агитации?
– Всюду были плакаты – это ведь Смольнинский район, рядом власть. С одной стороны, были эти плакаты, которые рождали ненависть к фашистам. А с другой стороны – в хронике немцы такие несчастные, жалко их. Напротив нашей школы после войны пленные немцы работали на разборке разбомбленного дома. Мы ходили мимо них, они просили есть, и мы норовили потихоньку их подкормить.
– А с немецкой пропагандой сталкивались?
– Лично я ни одной листовки не видела, потому что отлично работала система управхозов и дворников. Я работаю в обществе блокадников, и если кто-то приходит и говорит, что был в блокаду дворником, то я знаю, что, с одной стороны, это был тяжелейший труд, а с другой – дворник мог свободно входить в пустые квартиры и многое там брать. За счет этого многие из них выживали.
– Правда ли, что на трупы на улицах не обращали внимания? Даже в хронике видно, что люди не останавливаются.
– Не могут остановиться, потому что остановишься – и сам не поднимешься.
– У вас вши были?
– Вши были и в голове, и в белье. Тощее тело, откуда они брались? Видимо, сама грязь их порождала. У мамы были длиннее волосы, но у нее вшей не было. А я вся была во вшах. Мама была очень чистоплотной, обмазывала меня чем-то, во что-то заворачивала. Помню, что она ставила табурет, стелила газету и вычесывала меня. Но не обстригла, жалела мои волосы. Меня обстригли позже, когда мы со школой приехали в лагерь в Песочную. Вшей у меня уже не было. Помню, одну девочку посадили на табурет на зеленой лужайке и стригут машинкой. Я смотрю на нее и говорю: "Ой, мозги шевелятся".
– Вы помните, как город чистили весной 42-го?
– Когда говорят, что в марте 42-го года весь Ленинград вышел на улицы и очистил город, плохо представляют, что за этим стоит. А ведь унитазы замерзали, люди из окон нечистоты выливали и из этого образовывались целые горы наледи. Но город стал чистый! И долго был чистый. Он начал меняться к худшему с 60-х годов. Я раньше никогда не рассказывала ни про унитаз, ни про вшей, считала, что стыдно об этом говорить. Но года два назад проводилась конференция, и я решила: "А я скажу!" Чтобы люди знали.
– Вы в школу не ходили?
– В мае 42-го года я пришла в 3-й класс в 161-ю школу на 6-й Советской между Дегтярным и Суворовским. Там, если ехать к Смольному, справа сквер. Так в этом сквере, оказывается, была церковь Рождества Христова. Перед своей смертью мама мне сказала: "В этой церкви меня крестили, но в 34-м году ее взорвали". Все-таки небо водит, водит человека по каким-то местам. Я точно знаю, когда смерть рядом со мной прошла, совсем вплотную. У нас была классным руководителем Анна Петровна – стриженая, в темно-синем костюме. Доброты необыкновенной. Я не помню, чтобы кого-то она ругала. Понимала, что перед ней дети, выжившие в голодную зиму, все без отцов, а некоторые уже и без матерей. Мы стихи учили, рисовали, пели, сказки рассказывали. Помню, какая была высокая физическая культура, как меня без конца тянули на всякие соревнования. То есть образование давали прекрасное, и учителя были хорошие. Нас по очереди ставили на усиленное питание, дней на десять группами – мы же все дистрофиками были. Но все равно все время очень есть хотелось. Однажды во время очередной бомбежки мы сидели в бомбоубежище, а там были окошечки, которые мальчишки расшатали и в которые можно было вылезти. Я знала, что мама, уходя в госпиталь, оставила мне дома еду, чтобы я поела после школы. Я так хотела есть, что во время бомбежки вылезла в это окошко и побежала к себе на 4-ю Советскую. Поела, возвращаюсь в школу. А директор, видимо, белобилетник, стоял у входа и отлавливал таких, как я, удравших из убежища. Спрашивает: "Какой класс? Третий?" Приводит меня к нашей Анне Петровне и говорил: "На ночь оставить". Анна Петровна спрашивает: "Мама дежурит?" (она все про каждого знала). Я говорю: "Да". – "Ну и хорошо, мне веселее будет". А моя подружка, Валечка Адушева из соседнего дома, говорит мне: "У меня мама тоже дежурит, давай убежим и пойдем ко мне ночевать". – "Давай". И последнее, что я видела, перед тем как мы убежали, – это Анна Петровна, которая, уже в сумерках, поднималась в учительскую, держась за перила. Ночью бомбежка. Утром мы выходим на Суворовский, нас спрашивают: "Из какой школы?". – "Из 161-й". – "Вашу школу разбомбило". А там оставалась Анна Петровна. Она, наверное, что-то такое предчувствовала, потому что позвонила старшей вожатой и сказала: "У меня так болит сердце, замени меня, пожалуйста". Та приехала, но школу уже разбомбило. Потом рассказывали, что Анна Петровна спустилась в столовую попить кипяточку. Ей сказали: "Анна Петровна, посидите еще". Но она вышла. И почти сразу в школу попала бомба. Те, кто были в столовой, остались живы, а она погибла – учительская была на втором этаже. Весь класс знал, что меня оставили в школе на ночь и никто не знал, что я убежала. Поэтому, когда мы с Валей пришли, все закричали: "Ой, ты живая!" Вот, когда смерть прошла рядом. Потом, когда я говорила Вале: "Ты меня спасла", она всегда отвечала: "Это не я, это Господь моими руками". Однажды мы ночевали в ее квартире – а мы часто ночевали вместе – и она мне говорит: "У меня растет родинка и болит". Я тогда посмотрела, потрогала. А через некоторое время оказалось, что это совсем не родинка, а пуля. Это ведь был город-фронт – пули летели, стекла. Смазали, забинтовали, а через какое-то время пуля вышла. Валя потом стала очень верующая.
– Сны вам снились в блокаду?
– Один сон я помню, такой благостный. Лес и подснежники – не беленькие, а голубые. Я как будто вживую была в этом лесу, как будто улетела в другую жизнь. Все объемное, все в цвете. Помню эту радость. А больше снов и не было. Зато после войны было много страшных блокадных снов. Я блокадой болела очень долго. Замуж вышла за военного, но с ним никогда о блокаде не говорила.
– Почему?
– Не знаю. К тому же запретили о блокаде говорить! Ленинградское дело… Да и сами мы не хотели вспоминать. Отодвинули это, и все. Старались забыть. В 57-м году, во время путча в Венгрии, мы с мужем поехали служить в Западную Белоруссию. Офицерам отдали бараки и велели самим приспособить их для жилья. Мне муж рассказывал, как он там делает отдельную комнату, кухоньку, котел. Потом повел меня показывать.
Я вхожу, а там стоит буржуйка и труба от нее в окно выходит. Я как увидела эту буржуйку, то сразу подумала: "Если я свою дочку Таню сюда внесу (а ей годик был), то все повторится". И сказала: "Я еду в Ленинград". И уехала. Даже ничего объяснять ему не стала.
Ниночка
Нина Александровна Аникеева
– Четырнадцать, а в августе 41-го пятнадцать исполнилось.
– Вы догадывались, что будет война?
– Войну ждали, но она все равно началась как-то очень неожиданно. Я воспитывалась у двух теть и у бабушки, мама и отец умерли от туберкулеза. Папа умер еще в 30-м году. Я помню, как я сидела на полу и играла, а он, уходя в больницу, обернулся и помахал мне рукой. И больше не вернулся. Когда меня спрашивали: "Девочка, а где твой папа?", я отвечала: "Он в хорошем климате". Так меня почему-то научили говорить. Мама умерла в 38-м. К началу войны бабушка была уже парализована, ходила с трудом, шаркая ногами. Летом меня отправили на дачу в Оредеж, это довольно далеко, нужно было ехать на поезде, а потом еще 20 километров на подводе. Жили мы там на даче и вдруг слухи – война началась, немцы идут, и идут, и идут. Говорят, они уже у Пскова, а это недалеко совсем. За нами приехал какой-то мужчина. Оказалось, что моя тетя, которая осталась в Ленинграде, попросила соседа помочь нас вывезти, и он отправил за нами какого-то хозяйственного работника. Тот добрался до нас с превеликим трудом, потом мы на пароходе доплыли до какой-то станции под Лугой. Там было очень страшно – уйма народу, летают немецкие самолеты, а солдаты из винтовок в них стреляют. И вдруг говорят, что сейчас подадут последний поезд на Ленинград – другого не будет. Мы бежим к вагону. Я держу тетю с одной стороны, бабушку с другой. И представьте – моя парализованная бабушка бежит! А в Гатчине говорят: "Поезд дальше не пойдет". Нас выгружают. И тут поезд трогается – оказывается он-таки идет в Ленинград. Почему-то всех надо было из него высадить. Непонятно. Поезд тронулся, тетя падает в обморок, я реву. Ей говорят – не волнуйтесь, из Гатчины ходят электрички. В конце концов добрались до Ленинграда.
– Как в Ленинграде было летом, до того, как блокада началась?
– В городе было спокойно, мы с подругой даже в кино бегали. Ввели карточки. То ли в конце июля, то ли в августе появились в продаже крабовые консервы, которые давали без карточек, но их не особенно брали. Крабы – это же деликатес. Никто даже не подумал, что можно десять или двадцать банок купить. Первое мое разочарование в людях: я попросила одноклассницу моей подруги что-то взять по моей карточке. Потом спрашиваю ее: "Купила?" Она говорит: "Что купила?" – "Как же, по моей карточке?" – "Какой карточке? Ты мне ничего не давала". Такая вот была первая кража. К сентябрю стало хуже, а 8 сентября сомкнулось кольцо блокады. Нам было очень плохо, потому что никаких запасов у нас не было. Две служащих карточки у теть, у бабушки – иждивенческая, а у меня – детская. Нет, по-моему, у меня тоже иждивенческая. В нашем же доме жила наша родственница Елена Олимпиевна, которая перешла к нам в квартиру жить. Потом присоединилась папина падчерица тетя Валя. Мы решили жить вместе, потому что вместе было все-таки как-то легче. Квартира была отдельная, в одной комнате тетя Анна Николаевна с бабушкой и со мной, во второй – тетя Вера Николаевна, в третьей – их подруга Надежда Дмитриевна. В ноябре она эвакуировалась, и к нам подселилась другая семья. Первой слегла наша домработница. Еду мы делили поровну, но она съедала все сразу, все время лежала и очень быстро умерла. Думаю, это случилось в ноябре.
– У вас был шок от первой смерти?
– Не было. Может быть потому, что она была сварливая и я ее не любила.
– А какая-то смерть вас поразила?
– Сын тетя Вали закончил театральный институт, и его забрали в армию. А его приятеля по фамилии Шмелинг не забрали. Не думаю, что это еврейская фамилия, скорее немецкая. Хотя немца бы, наверное, уже выселили. А может, его вовремя не выселили, а потом уже было никак… Не знаю. Он приходил к нам, мы сидели вечерами, пока светло было. Стихи декламировали, книги читали вслух, что-то рассказывали. И так он приходил каждую субботу. В начале декабря я учила какое-то стихотворение и все думала, что вот скоро ему прочту. А он не пришел, и мне сказали, что он умер. И вот это меня почему-то сильно потрясло.
– Как вы реагировали на первые бомбежки?
– Жили мы на Потемкинской. Первые бомбежки были на Петра Лаврова, и мы все ходили смотреть на разбомбленный дом. Через много лет мне снился этот разбомбленный дом, раз пять наверное.
К бомбежкам скоро привыкли, обстрелы нас особо не касались, снаряды попадали в противоположную сторону. А бомбежка… Это как судьба… Мой дом был 47-й, а бомба попала в 37-й. В ноябре я заболела корью, в подростковом возрасте корь переносится тяжело. Лежала с температурой сорок, мои тети сидели со мной, не уходили в бомбоубежище. Когда бомбили, все вокруг покачивало, и мне так приятно было… из-за этой жуткой температуры. После того как переболела корью, уже в бомбоубежище не спускались. Не до страха было. А чего бояться? Что может быть хуже того, что уже было?
– Ваши тети чем занимались?
– Одна была искусствоведом, работала в издательстве "Искусство", редактировала плакаты. Очень волновалась: не дай бог, что не так сделает. Все плакаты были идеологические, против немцев. Вторая преподавала в школе, но уроки скоро прекратились – никто в школу не ходил. Ее мобилизовали на такую работу: давали адреса, по которым надо было ходить и узнавать, что случилось с людьми, на чьи имена пришли письма с Большой земли.
– А вы ходили в школу в 41-м?
– Я училась в 8-м классе, мы сидели в школе и мерзли, преподаватели уже почти не приходили. Зато нам давали суп. Я никогда не забуду, как я пол-литровую баночку супа несла вот так домой, вцепившись в нее, хотя там в основном вода была. В школе все меньше народу было – этот умер, тот умер, а потом где-то в январе мы и вовсе перестали туда ходить.
– Как вы Новый год встречали?
– Новый год я помню, потому что мы пошли на рынок и за какую-то хорошую вещь выменяли плитку шоколада. И съели ее. У тети, которая искусствовед, был туберкулез, и 30 января она умерла. А за несколько дней до этого другая тетя – Валя, пошла за хлебом и долго-долго не возвращалась, исчезла куда-то. Было 27 января – мои именины, Нинин день. Тети нет, мне так плохо, так страшно. И я впервые почувствовала, что могу умереть. Простите, что я плачу, но я никогда этого не вспоминаю, никогда… Я сидела в кресле вот так вот, руки на подлокотники положила и чувствую, как из меня жизнь вытекает понемногу. Ничего не остается… До сих пор помню это чувство умирания. Я так испугалась, встала, начала туда-сюда ходить, и тут тетя Валя пришла. А на следующий день она опять ушла и уже не вернулась. У нее украли карточки, и она от ужаса прибежала к себе домой, на Моховую улицу. 29 января к тете заглянула ее соседка и потом рассказывала, что Валентина Владимировна ходит по комнате и как в бреду повторяет: "Ниночка, Верочка, Людочка…" Мы ведь без карточек остались, без хлеба, а это значило одно – смерть. Другая моя тетя пошла к ней на Моховую, а там – тишина. Тетя Валя лежала на полу, вот так упала она и умерла. Потом и тетя Лена умерла, и тетя Валя умерла, и тетя Виль умерла – я так Веру Николаевну называла. Тетя Виль умерла 30 января, то есть они все подряд, одна за другой…
– Вы кого-то из них похоронили?
– Только тетю Виль мы похоронили в отдельной могиле на Охте – за хлеб, конечно, отдали ее карточку. Дворничиха мне и моей последней живой тете Анне Николаевне помогла ее отвезти на саночках в одеяле, там уже была вырыта могила. Когда мы тетю туда опустили, подошла женщина вот с таким маленьким пакетиком и говорит: "У меня ребеночек, можно его к вам туда положить". – "Можно"… Вокруг белое-белое поле, и я теперь даже не представляю, где эта могила. Тетю Виль мы похоронили, а всех остальных я отвозила в морг.
– Что же вас спасло?
– 2 февраля, почти сразу после смерти тети Виль, объявили, что по сахарным талонам можно получить 200 грамм конфет. Я уже забыла, какие это были конфеты, помню только, что соевые. Мы их получили и в два дня съели. Это, видимо, нас с тетей немножко поддержало. Но бабушка с начала февраля лежала, не вставая, и есть уже не могла. 18 февраля она умерла, и ее я тоже свезла в морг. Остались мы вдвоем с моей тетей Анной Николаевной, учительницей. В марте она пошла работать в школу. 42-й год тоже очень тяжелый был. Сначала умирали от голода, а весной 42-го – от поносов. Жуткие поносы были, человек весь исходил.
– Почему вы с тетей выжили, как думаете?