4
Накануне 1 сентября воротился откуда-то с Кавказа ближайший Митин друг, математик Герш Исаакович, или, попросту Геша Егудин. К этому времени оба они - и он, и Митя - уже далеко не студенты. (Егудин - заведующий кафедрой математики в Ленинградском финансово-экономическом институте.) Дружба их по-прежнему держалась на отчаянном библиофильстве: вместе и порознь ходили они по букинистам, хвастаясь своими находками. Разговоры велись между ними не только научные, физико-математические, но и литературные, а иногда и политические.
Изо всех нас был Геша Егудин, пожалуй, самый здравый и "понимающий".
Когда я говорю "понимающий", я имею в виду не область науки или искусства, хотя и в них Герш Исаакович разбирался с большой тонкостью, а - понимающий то, что творилось вокруг.
Потому ли, что наделен от природы был он умом скептическим, а скептики в нашем гнусно устроенном мире всегда в конечном счете оказываются правы; потому ли, что не был он в такой степени захвачен (и тем самым задурен) ежедневной кропотливой литературной работой, как я и мои друзья, или научной, как Митя, но с первого дня моего знакомства с ним (познакомил нас Митя году в 33-м или 34-м) я не слышала от Геши Егудина ни единого удивленного возгласа: что это за выборы при одном кандидате? из кого выбираем? что, собственно, происходит в деревне - там, говорят, людей гонят в колхозы силою, а тех, кто не соглашается, отправляют на Север? отчего арестован такой-то? или отчего на открытых процессах все подсудимые, все, без исключения, признаются? Ответить на эти вопросы с совершенной конкретностью он, вероятно, не мог бы, но, в отличие от нас, никакого недоумения перед любым зверством или любой бессмыслицей не проявлял.
Недоумение наше вызвано было нашей верой в благодетельные основы послереволюционного строя; мы не были бездушны, но всё, возмущавшее душу, мы считали временным перегибом, недоразумением, чьей-то ошибкой, чьим-то недосмотром; он же утешительным иллюзиям не предавался.
"Перегибы? - насмешливо спрашивал он. - Эти перегибы - вот это и есть советская власть. Ничья не ошибка: все по линеечке, по календарю измерено и рассчитано, до какого миллиметра и до какой минуты гнуть. Гнуть, гнуть, согнуть - и объявить перегибом".
У него не было страха перед теми мрачными выводами, какие вольно или невольно отстраняли от себя мы. Он был наделен той "отвагой мысли", какую требовал от думающих людей Герцен.
Мы - нет.
Работа наша давала нам не только самозабвение, она же, со всеми своими удачами и невзгодами, служила щитом от жизни и от свободы вывода. В ежедневном угаре труда недосуг додумывать и понимать. Понимали, что иногда и сами печатаем ложь; но зато… зато…
Взять хотя бы один-единственный край нашей работы: фольклор - русские сказки, потешки, колыбельные песенки. И фольклор английский. И - впервые! - сказки народов Севера. На стол к Маршаку они поступили в виде добросовестных подстрочников, а в руки детей - в виде поэтической прозы. Ненецкая сказка "Кукушка" - о том, как дети обидели мать, а мать оставила детей - это вам не казенная стряпня к 8 Марта, это страдания, разлука, боль. Мастерам-виртуозам поручали мы переводы иностранных классиков. Повесть Диккенса пересоздал по-русски Михаил Кузмин, сказки Гриммов - Александр Введенский, книги Рабле и Шарля Де Костера - Заболоцкий. Разве это не радость - принимать хоть малое, хоть косвенное участие в такой работе? Да ради этакой радости мы и грешить соглашались! Да, это мы, по требованию начальства, выпустили книгу о Кирове, хотя и сознавали отлично, что умолчание - ложь… Да, мы иногда соглашались лгать, но зато…
Если бы не мы, не было бы у детей многих и многих прекрасных книг… Золотое это зато - оно и ослепило нас… Разве "Прогулка на осле" - книга, созданная в сотрудничестве Маршака с Лебедевым, - не была шедевром искусства? Без нашего отбора, выбора, лелеяния, без нашей защиты не получили бы дети в подарок ни "Китайского секрета" Е. Данько, ни "Морских историй" Житкова, ни "Повести о рыжей девочке" Лидии Будогоской, ни ответов на "Сто тысяч почему" Ильина или "Реки в упряжке" Житкова. Без нас Государственный ученый совет (ГУС) непременно угусил бы все наши удачи…
Да, иногда издавали мы лживые книги.
Но зато…
Разве кто-нибудь, кроме нас, издал бы Пушкина с гравюрами начала прошлого века? с такими живыми объяснениями? И разве Пушкин не основа основ русской культуры, и разве не губят любовь к Пушкину малограмотные школьные учителя - а мы вот своими усилиями поддерживаем любовь?
Права, права Тамара Григорьевна: были мы в ту пору нашей работой подкуплены. И горды. А упорное нежелание Герша Исааковича писать для детей объясняли, вслед за Митей, присущей Геше леностью и щеголеватым снобизмом.
Мы не умели понять, что Гешина ирония проницательнее, чем наше патетическое слепое усердие.
Может быть, в самом деле в иные времена достойнее лежать на тахте и лениво почитывать хорошие книжки, чем выпустить десять прекрасных книг, уплатив за это трудовое удовольствие одной заведомо лживой?
5
Вернувшись в Ленинград, Геша Егудин позвонил Мите. Я пробормотала нечто невнятное, а потом бодро произнесла, что сама зайду к нему, к Геше: буду, мол, все равно неподалеку, на Петроградской.
Чистейшее вранье: на Петроградскую сторону вообще я не собиралась, а тянула меня к себе как раз улица Скороходова, где жил теперь Геша. Конечно, хотелось мне подставить случившееся под трезвый и зоркий взгляд Митиного ближайшего друга, но дело было не в этом.
Съезжаясь с Митей на Загородном, обмен мы совершили тройной, и "в порядке обмена" ту самую комнату - Митину, - ту, волшебную, с окном во всю стену, получил Геша Егудин. Туда-то, на Скороходову, меня и тянуло.
Быстро ступая теперь, в августе тридцать седьмого, от остановки троллейбуса к знакомому дому, торопясь увидеться с Гешей, я шла к Митиной лестнице, к Митиному окну.
На пятом этаже заставила себя выйти на балкон, отдышаться. (Я с детства боюсь высоты, и, чтобы выйти на балкон одной, мне требуется большое усилие.)
Здесь мы с Митей, по его настоянию, поднимаясь на седьмой этаж, всегда делали передышку. Слева, в глубокой подбалконной пропасти, по-прежнему сверкали как некое земное созвездие частые огни трамвайного парка - только теперь, в августовский темный вечер, они казались желтыми среди черноты, а бывало, в мае, в июне, я помню, зеленели на зеленом небе. (Светлые огни на светлом небе - одно из ленинградских чудес.)
В квартире 14, на седьмом этаже, мне открыла та же домработница Аннушка, что была здесь при Мите, и я постучала из передней налево - в ту же белую дверь.
(Страдание это или радость - жизнь кончилась, а ты снова оказываешься среди вещей - молчаливых ее свидетелей?)
Навстречу - окно, за которым сейчас не снег, не толпы крыш, не заря, а исчерна-черная тьма. Та же ширма, заслоняющая кровать, те же стулья - вот только письменный стол новый, потому что Митино бюро переехало ко мне на Загородный.
Навстречу - Геша с папиросой в руке. Чуть только мы поздоровались, он продолжил свое прерванное занятие: расхаживать по комнате из угла в угол и курить, правой рукой после каждой затяжки далеко отставляя от себя дымящуюся папиросу.
Я села на пододвинутый мне стул. Герш Исаакович зашагал снова.
- Что, Митя арестован? - спросил он из угла.
- Откуда ты знаешь? - вскрикнула я. - Уже газеты?
- Ниоткуда. Сам догадался.
- Каким же образом?
- Очень просто. Ты не позвала Митю к телефону, когда я позвонил, и попросила разрешения приехать. О чем советские люди чаще всего говорят сейчас между собою и только с глазу на глаз и никогда - по телефону? Какая сейчас болезнь? Эпидемия арестов.
- Но при чем тут Митя? Разве ты ожидал Митиного ареста?
- Не более чем любого другого… Разве во время эпидемии можно наперед угадать, кто заболеет, кто нет? Я, ты или Митя?
Герш Исаакович продолжал ходить по комнате. Я рассказывала ему об обыске, о Кате, о тюремных очередях, о нашем замысле - о предполагаемом письме Корнея Ивановича к Сталину, подкрепленном письмами ученых. Еще и еще раз напоминала ему, как опрометчиво-резко разговаривал Митя с Мишкевичем.
- При чем тут Мишкевич?
- То есть как это - при чем? Ты разве не думаешь, что по его доносу Митю и взяли? В Митиных резкостях он услышал угрозу себе. Ведь иначе он размышлять не способен: Бронштейн помчится разоблачать его. Поэтому он поспешил первым разоблачить Бронштейна.
Геша рассмеялся.
- Совершенная чушь, - сказал он, употребляя это слово на Митин лад, в качестве научного термина. - Мишкевич пешка.
- Значит, Львов?
Геша только рукой махнул.
- Но Мишкевич - тот уж наверняка донес на Митю! - настаивала я.
- Допускаю. И у Львова статьи доносительские. Но неужели ты не поняла до сих пор, - сказал Геша, прекратив расхаживать и остановясь наконец прямо передо мною, - не поняла, что доносы заказываются сверху вниз, а не поступают снизу вверх? То есть, конечно, они поступают в изобилии также и снизу - сейчас самое время для сведения личных счетов, захвата квартир и выгодных должностей - но если они не были заказаны предварительно сверху, то власти чаще всего на эту самодеятельность плюют. Существует разверстка. Заказано взять столько-то физиков, столько-то ботаников, столько-то учителей, литераторов, столько-то врачей. Кого именно - это властям не слишком-то важно. Был бы выполнен план… Книжку М. Ильина "Рассказ о великом плане" - это вы издали, кажется? И ты даже редактировала второе издание? Много фотографий, прекрасный шрифт… Язык и логика безупречны. С совершенною ясностью доказано преимущество социалистического централизованного планирования перед хозяйственным хаосом капитализма. Конкуренция порождает в капиталистических странах экономические кризисы, а кризисы и борьба за рынки сбыта порождают войны. Так?
Так. Я кивнула. Мне эта книга нравилась.
- Ну вот, поздравляю тебя, и НКВД выполняет план. Свой. Величайший. Разработанный центральной властью.
- Если даже ты прав, это не противоречит моей версии насчет Мишкевича и Львова. Они помогают начальству выполнить и перевыполнить план. Мишкевич же, кроме всего, был Митей лично оскорблен. Берут же этого ботаника, этого учителя, этого физика, а не вообще. В ордере на арест указано определенное имя. Мишкевич поставил Митино. Потому что был лично зол на него.
- Опять ошибка. Бланки ордеров не Мишкевичу заполнять. И не Львову. Оба слишком ничтожны. Заполняют те, кто поближе к составителям плана. К центральной власти, ну, как в автомобильной промышленности, в черной металлургии, на тракторном заводе, еще где-нибудь. Убить стольких-то, сослать стольких-то. Эпидемия по плану.
- Но зачем? Зачем нужны автомобили или тракторы - понятно, а зачем трупы? Зачем лагеря - чтоб осваивать Север? Но физики, учителя, литераторы, врачи - непригодные землекопы.
- Дурочка! - Герш Исаакович опять зашагал. - Аресты нужны, чтобы испугать. Каждый слой населения должен получить причитающуюся ему дозу страха.
И Герш Исаакович назвал несколько имен незнакомых мне физиков, уже арестованных в Харькове и в Москве. Они не грубили никакому тамошнему Мишкевичу - однако взяты.
- Ты находишь - люди еще недостаточно запуганы? Это после коллективизации, после всех показательных процессов, после убийства Кирова, расправы с оппозицией, после высылки дворян!
- Недостаточно. С точки зрения поставленной задачи - недостаточно. Вот, например, мы с тобою в этой комнате свободно обсуждаем происходящее. Ты не боишься меня, я не боюсь тебя.
- Еще не хватало!
- Не хватало… Туся, Шура, Зоя тоже обсуждают и даже во всем помогают тебе. И Рахиль Ароновна. А надо, чтобы не смели. А надо, чтобы боялись. Чтобы каждый боялся каждого. Пуще всего - хоть в чем-то, хоть на волос боялись бы перечить начальству. Вот вы, например, в вашей редакции, считали, что советские книги для детей следует выпускать не так, а этак. А надо, чтобы дышать боялись, не то что "сметь свое суждение иметь".
- Да зачем? Ведь эти аресты разрушают науку, искусство, культуру, хозяйство, промышленность. Значит, они в конечном счете подрывают советскую власть.
Геша опять рассмеялся.
- Неверно. Аресты подрывают культуру, хозяйство, промышленность, но не власть, - сказал он из другого угла. - Напротив, они мощно укрепляют ее. Машина работает совсем не зря и не вхолостую. Тот конвейер, о котором ты говоришь, - по выработке слова "следующий!" - прекрасно придуман и налажен. Он - часть машины, у которой есть свое плановое задание. Она вырабатывает не автомобили, не сталь, а страх.
Ответив на расспросы Герша Исааковича о Люше (он спросил, помнится, каким способом намерена я объяснить ей Митино исчезновение), я поднялась. Герш Исаакович пошел проводить меня к троллейбусу.
- Скажи, пожалуйста, Лида, - спросил он по дороге со свойственной ему замедленностью отчетливой речи, - ты поглядела, каким учреждением выдан был ордер на Митин арест?
- Нет. Помню бланк, лиловую круглую печать, круглые каллиграфически вписанные буквы между типографскими: "Бронштейна, Матвея Петровича…": Да я его и в руки не взяла, этот ордер: прочитала из чужих рук имя и слово "арест", и голова пошла кругом.
- Жаль, - сказал Геша. Подумал немного и повторил: - Жаль.
Подошел троллейбус. Я взошла по ступенькам, села и помахала Геше сквозь открытое окно. Когда троллейбус уже миновал Неву и спустился с моста, я вдруг догадалась, о чем Геша пожалел. Те пять дней, какие я истратила на попытки предупредить Митю, - не Митю надо было предупреждать, а попытаться предотвратить арест. Опередить арест, добиться отмены ордера. Для этого следовало знать, какая из высоких инстанций выдала ордер. Именно эта инстанция и причастна была к составлению "великого плана". Ей-то, вместе с Корнеем Ивановичем, Маршаком, Фоком, Таммом, и обязаны были мы срочно кидаться в ноги. А не сочинять заявление с просьбой разрешить передачу. Быть может, наши попытки успехом не увенчались бы, но это был единственный шанс на спасение: понять, которою из высоких организаций выдан ордер, прежде чем организация поймет, как разыскать свою жертву. Понять и попытаться воздействовать. Когда же колеса машины, ухватив Митю, пришли в движение, завертелись - поздно было уже их останавливать.
Машина работала не вхолостую. Она выполняла задание. Она выполняла и перевыполняла заданный центральной властью план по выработке нужной степени страха.
БЕСПАМЯТСТВО
1
Кончился август, начался долгожданный сентябрь. Он оказался достойным продолжателем августа. В ночь с 4 на 5 сентября арестовали Александру Иосифовну Любарскую, Тамару Григорьевну Габбе, Сергея Константиновича Безбородова и еще нескольких литераторов, в большей или меньшей степени причастных к нашей редакционной работе.
После ареста моих друзей жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую смутными часами сна. (Я сменяла в очередях Шурину маму и маму Тамары Григорьевны.) Дома я почти не бывала, хотя комнату мою посланцы НКВД распечатали со внезапною скоростью и Люша уже дома: я перевезла Иду и Люшу с дачи в город и сама переселилась из Люшиной комнаты в свою. Про Митину, оставшуюся опечатанной, мы сказали Люше, будто там в книгах завелись жучки, которых надо выморить, а Митя уехал в Самарканд читать лекции, как уже случалось на ее памяти.
Люша, однако, заметила, что живу я странно, не пишу, не читаю, ею не занята и вечно ложусь спать, хотя бы и днем, чуть только переступаю порог. "В каких это очередях ты стоишь?" - спросила она однажды. "За билетами в театр, - бодрым голосом ответила я. - Ты ведь знаешь, когда приезжает московский театр, люди и ночью за билетами стоят".
Люша промолчала.
А на другой день, увидя, как я, не раздеваясь, скинув только боты, повалилась поверх постели (через несколько часов мне снова в очередь), сказала рассудительно-наставительным голосом:
- Мама! Если за билетами надо стоять целую ночь в очереди, то лучше, по-моему, не видеть самую интересную пьеску, даже цирк. Перестань, пожалуйста, ходить в театр. Всегда ты спишь. Мне скучно.
Люша в ту пору была моей главной бедой. Не сама она, конечно, а предстоящее с ней расставание. Как сделать, чтобы уводили меня не у нее на глазах?
В том, что меня арестуют, я не сомневалась ни единой минуты. В качестве "члена семьи врага народа", или члена "вредительской группы Маршака", или "бывшей анархистки", но уж непременно. После ареста Шуры, Туси, Сережи уволили из редакции Зою Задунайскую, Рахиль Ароновну и нашего младшего редактора, нашу помощницу, Анну Абрамовну Освенскую. Всех за "связь с врагами народа". Я была уволена ранее, еще до полного разгрома, до арестов - а уж теперь, когда редакция, где я проработала 11 лет, открыто на всех собраниях именовалась "вредительской группой", - теперь уж безусловно настало время прикончить и меня. Со сколькими врагами народа, не считая собственного мужа, оказалась я связанной!
Люше предстоит увидеть, как уводят маму.
Я купила чемоданчик, сложила туда необходимые вещи, и он днем и ночью стоял у моего изголовья - готовый: не истрачу ни единой лишней минуты. Но Люша непременно проснется от громких голосов, от яркого света. Да и переворачивать они станут ее постель в поисках оружия. А после этого наступит последняя минута: я наклонюсь над ее постелью, а она обхватит меня руками за шею.
Мария Борисовна, долго болевшая, уехала долечиваться в Гаспру. Улучив двое свободных суток между буквами "Б" (Бронштейн), "Г" (Габбе) и "Л" (Любарская), я отвезла Иду и Люшу в Крым.
Теперь, когда за мною наконец явятся, Люша этой пьески не увидит. Не придется мне отнимать от моей шеи Люшины руки.
Повторяю: в том, что меня арестуют, я не сомневалась. Не "по линии Бронштейна", так "по линии редакции": обе скрещивались на моей ладони в линиях моей жизни. Да так и говорилось открыто на собраниях в издательстве и в Союзе писателей: пора устранить недосмотр, пора арестовать Чуковскую и Задунайскую, двух активных членов вредительской группы. Наше присутствие на воле воспринималось согражданами как чье-то упущение, небрежность. А чем оно объяснялось, в самом деле? Если предположить, что меня оберегало имя Чуковского, - то, что оберегало Зою? Да и положение Корнея Ивановича было, повторяю, лишено устойчивости. Крупская, выступившая против него в 1928 году, шла по уже проторенному следу. Еще задолго до нее, еще в 1922-м, обругал Чуковского за неправильное истолкование "Двенадцати" Блока не более и не менее как сам военком Троцкий.