Прочерк - Чуковская Лидия Корнеевна 30 стр.


Среди студентов у меня много друзей. Но они от моих философических поисков отмахиваются. Хотя так же, как и я, считают марксистские брошюрки и лекции - ничем не сопряженной с окружающей жизнью, некстати напяливаемой на живую жизнь и на искусство, отвлеченной выдумкой. Нудь! Скучища! Марксистский подход к литературе пытался внушить нам проф. Я. Назаренко. Подход у него безусловно был: самой же литературы, к которой применялся подход, он ведать не ведал. Лекций его мы не записывали и, сидя перед ним на скамьях, вели не конспекты лекций, а оживленную корреспонденцию друг с другом; иронически, с шуточками, с издевочками сдавали ему зачеты. Случалось, выйдя после его лекции на волю, запевал кто-нибудь веселую песенку:

У подъезда И. И. И.
Обвалилась стенка.
Стенка, стенка, задави
Яшу Назаренко.

Подхватывали - но и сочинитель и мы без злобы, - просто хотелось потешиться над самоуверенным неучем.

…Ежевечерне, после окончания занятий, мы гурьбой или парочками высыпали перед этим подъездом на площадь. (Мы учились на Исаакиевской площади, 5, в обветшалом, но роскошном особняке графа Зубова.) Спешили к остановке трамвая. Если навстречу снег, зима, - с жадностью играли в снежки возле широких ступеней собора. Трамвай трамваем, а хотелось наглотаться морозного воздуха. Если встречала нас белая весенняя ночь - какой дурак потащится к трамваю? Неудержимо влекла река. Все дороги вели к ней - мимо арки на Галерной, мимо Медного Всадника, мимо Синода и Сената на Сенатскую площадь.

Как снежками, перекидывались мы стихотворными строчками.

"Ведь под аркой на Галерной / Наши тени навсегда"… "Черных ангелов крылья остры"… "За ним повсюду Всадник Медный / С тяжелым топотом скакал"… "А над Невой - посольства полумира, / Адмиралтейство, солнце, тишина!"… "О жертвы мысли безрассудной, /Вы уповали, может быть, /Что станет вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить?"

Вдоль гранитной реки стихами шли кто куда - вступлением к "Возмездию", восьмою главою "Онегина", по очереди "Облаком" - соло, или дуэтом, или хором - стихами и поэмами доходили до самого Литейного моста. Случалось, провожали друг друга в дальние концы города.

Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, -
ему уже некуда деться.

…Однако я опять сбилась вдаль, а хотела рассказать последовательно не о встречах своих с русской поэзией, а наоборот - о вмешательстве в мою жизнь НКВД.

Однажды в институте состоялось общее собрание учащихся для перевыборов - уж не помню, в какую общестуденческую организацию. Комячейка представила собранию свой список кандидатов - и, разумеется, из числа "своих" - то есть из студентов, наименее уважаемых товарищами. ("Противоестественный отбор", как это принято теперь называть. Комячейка - группа студентов, которые ничему не учились, но еженедельно выпускали весьма поучительную стенную газету, где изобличали профессоров в идеологических пороках. Иногда же они срочно вызывали кого-нибудь из учащихся или даже учащих в свое обиталище, украшенное портретами Ленина, Троцкого и Зиновьева, а также развернутыми на столе страницами "Правды", и, как дулом револьвера к виску, угрожали вопросом: "признаете ли вы диктатуру пролетариата?") Так вот, комячейка представила на выборах свой список. Против обыкновения, на этот раз собравшимся удалось, кроме списка, утвержденного свыше, выдвинуть также и собственных кандидатов. Голосовали открыто. Право подсчитывать захватили комсомольцы. Они мошенничали с откровенным бесстыдством, на глазах у всех: подняты 3 руки - они объявляют 25; подняты 25 - объявляют 3. В зале - шторм: рев, выкрики, свистки, топот.

На следующую - или через одну? - ночь, явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня.

Дня через три нас всех до единого выпустили.

Странная вещь, непонятная вещь! Казалось бы, первый арест, как первое любовное свидание, всякому человеку должен непременно запомниться. Ночной звонок, ордер, обыск, пустая улица, солдаты, камера. Но меня это происшествие до такой степени не впечатлило, что сейчас, через десятилетия, я не могу уже ответить на самый простой вопрос: где содержали нас? на Гороховой или на Шпалерной? Вместе или порознь (кажется, всех девочек вместе и, кажется, на Гороховой). Вызывали ли к следователю? Прочли ли на прощание какую-нибудь угрожающую нотацию? Не помню, хоть убей.

Помню только, что, вернувшись на курсы, распевали мы такую песенку:

Все непрочно в этом мире,
Мы окажемся опять
На Гороховой, четыре,
На Шпалерной, двадцать пять.

3

Песня оказалась пророческой. Мы не мы, но меня через год - в ночь с 26 на 27 июня арестовали вторично. На этот раз я запомнила все: и номер одиночной камеры (18), и толщенную, как в непробиваемом сейфе, дверь камеры, и квадратное окошечко в двери с откидывающимся внутрь подносом - окошечко, сквозь которое меня кормили, и тяжелый звон ключей, и - ночью - внезапный свет в глаза в минуту самого крепкого сна. Будят светом, чтобы вести на допрос. Вваливаются в камеру двое. Идешь с ними. Металлические лестницы в полутьме напоминают декорации в спектакле Мейерхольда.

Идешь не вполне очнувшись, униженная своей растрепанностью, криво застегнутым халатом, идешь, спотыкаешься в полутьме, и на тебя покрикивают.

Запомнился круглоголовый, наголо, по-солдатски, обритый деревенский паренек по фамилии Леонов.

Запомнилась и рыжая надзирательница, вся заляпанная веснушками, оравшая снизу из квадратного дворика: "Восемнадцатая! Кому говорю! Отойти от окна!"

Запомнилась еженедельно, в ночь с четверга на пятницу, команда, доносившаяся до моего окна с того же дворика: "Шаг в сторону - стреляю без предупреждения!" (это выстраивали колонну на этап, в Соловки).

Запомнила я и того начальника отдела с многообещающей фамилией Райский, к которому однажды ночью меня отвозили со Шпалерной на Гороховую (мягкие щегольские сапожки, расхаживающие по пушистому ковру).

Запомнился навсегда и белый жирный червь: он выполз из разломленного куска хлеба прямо на металлический столик в камере.

Странным может показаться, но этот белый червяк - это было единственное, чего я в самом деле в тюрьме испугалась. И не потому я испугалась тогда всего лишь червя, что обладала какой-нибудь особенной храбростью, а потому, что ДПЗ либо не был в ту пору вообще особенно свиреп, либо не счел нужным повернуться ко мне и к моим однодельцам свирепою своею стороной. Во всяком случае, когда окончились мои беседы со следователем и меня перевели из одиночной в общую камеру - большую, где помещалось 15 человек, - ни от одной из женщин я не услышала жалоб на грубое обращение. Рассказывали о всяких лжах и подвохах следствия, но никто - об угрозах или принуждениях.

Кормили, разумеется, плохо. Прогулка - всего 20 минут. В одиночке тоскливо, особенно вечером: как раз вечера я привыкла проводить на людях - либо в институте, либо, удрав с занятий, на концерте или в театре.

Тоскливо слышать звоночки трамваев на Литейном мосту и не видеть ни разноцветных огней (№ 23 - зеленый и красный, № 9 - оба огня желтые), ни моста, ни Невы.

С угрызением сознавала я и свою вину перед близкими: высылать членов семьи или лишать их работы тогда не было принято, а все-таки я причинила родителям много хлопот и тревог. Они-то ведь понимали, что до взрослости мне далеко. И Мурочка! Я надеялась, ей не скажут, где я.

Но - шутка молодость! - утверждаю, переносила я свою невзгоду легко - все, пожалуй, перенесла легко, кроме вот этого белого червяка: из-за него я чуть не впала в постыдную истерику. Недели через две почувствовала я в своем герметически закупоренном шкафу острую нехватку воздуха. 20 минут прогулки мало, мало! Начались нежданные головокружения. Ну а сама по себе камера оборудована была "со всеми удобствами": тут тебе койка, днем поднятая и завинченная надзирателем, а ночью - откинутая - спать! тут тебе и металлический столик, намертво привинченный к стенке, и металлический табурет, и умывальник, и даже персональная уборная. В двери, кроме окошечка, глазок, а в окошечко три раза в день протягивают тебе миску, кружку, ложку. (Ломоть хлеба на весь день с утра.)

Но даже и в самой удобной камере даже и покладистому человеку противоестественно быть заперту. Не зверь я, не зверек - отчего это меня кормят сквозь отверстие в двери, как зверька сквозь прутья клетки? Почему подглядывает за мною чей-то глаз, почему мною распоряжаются, почему моему слову не верят? Неестественное это состояние для всякого человеческого существа - тюрьма.

И у каждого, насильно приниженного, возникает потребность выпрямиться, распрямиться, стать выше своих тюремщиков - духовно выше. Меня распрямляли стихи. Свои и чужие. Когда же мне разрешили получать с воли кое-какую дополнительную еду, бумагу и книги, я принялась конспектировать толстый том: А. М. Пешковский. "Русский синтаксис в историческом освещении". Полезная во всех отношениях книга! Пешковский учил обучая, поэзия учила - не уча. Пешковский учил синтаксису, стихи - неведомо чему. Думаю, повышенному чувству свободы и чести.

4

Однако трудно или легко мне давалась тюрьма, а пора рассказать читателю, по какому случаю я попала туда… Гром с ясного неба? Без причины, без смысла, вне логики?

Нет, тут было не то, тут была своя логика, своя причина. Арестовали меня зря, без настоящей вины, но повод для ареста и расследования я дала. Попала я в тюрьму все в тех же неумных и неудачных поисках мировоззрения.

В головах наших правителей идеология хранилась в образцовом порядке, у меня же и чувства и мысли были смутны, спутанны, а явственное чувство неполноценности, в которое, после октябрьской революции, насильственно вталкивала интеллигенцию, в особенности гуманитарную, - власть, толкало на отпор и на поиски. Не понимая, что мировоззрение человек добывает ценою опыта целой жизни, я хотела приобрести его из книг, и притом не постепенно, не годами, а единым махом. Словно проконспектировать книгу, таскать ее с собою и ею пользоваться. Именно мировоззрение, а не "политические взгляды". Не может политика утолять человека, пока не понял он, "что в мире свято, что в нем грешно", или попросту "что такое хорошо и что такое плохо".

Марксизм предлагает нам думать, будто духовная жизнь человека и даже искусство есть всего лишь надстройка над экономикой; сомневаюсь, чтобы так обстояло дело с искусством, но политика сама по себе есть воистину нечто далекое от живой жизни и живого искусства - нечто убого-надстроечное. По крайней мере, от той политики, какую проповедовали наши газеты, тошнило меня почти как от белого червя, газетные статьи заведомо были непереносимы для всякого, кто, подобно мне, воспитан был на любви к русскому языку и русской литературе. Ни язык, ни литература не создают мировоззрения, но они обостряют чуткость, тонкость и сложность восприятия вообще и главным образом восприятие слова. От газетной словесности за десять шагов разило ложью, улавливаемой даже вне фактов, вне опыта, сквозь казенщину стиля. В чем правда, как опровергнуть вранье? - не знаешь, но нюхом чуешь: это ложь. Газет мы попросту не читали: ни мой отец, ни мои друзья-сверстники. Беря их изредка в руки, цитировали абзацы и фразы друг другу как примеры безграмотности, языкового безобразия, стереотипных шаблонов. Но то - политика, а то - мировоззрение! Я полагала, что искомое всеразъясняющее мировоззрение таится в какой-то философской книге, надо только угадать в какой, выучить назубок, уверовать. Обретешь истину, поймешь, "что такое хорошо и что такое плохо", а тогда, может быть, и в политике начнешь разбираться.

Ну а пока - пока не разобралась? Видим, что люди отбираются в начальники по принципу наименьшей любви к тому делу, которое им поручено, и наибольшей бесталанности. Мало этого, люди, заправлявшие нами, с какой-то неизменной последовательностью вытаптывают все, что нами полюблено с детства.

Любимым улицам и площадям даются незнакомые имена. В официальной прессе любимые нами поэты и прозаики с какой-то поражающей последовательностью объявляются "продуктом" буржуазного, капиталистического общества, каких-то там колониальных или империалистических вожделений. Если мы, дети интеллигенции, осмеливаемся выступать в защиту наших любимцев - члены комсомола в школе или в институте объясняют нам, что мы "мелкобуржуазная сволочь". Если мы топотом и свистом протестуем против мошеннических выборов - нас волокут в кутузку.

Значит, отрицательно относились мы к власти? Нет, не значит. Путаница у нас в головах была отчаянная: так, например, официальный призыв "лордам в морду" - пленял нас и увеселял. Нам в отрочестве успели внушить, что если мы голодаем, едим конину, печем лепешки на касторовом масле, живем в холоде и в тесноте, если в школе у нас идет пар изо рта, а чернила обращаются в лиловый лед - то во всех наших бедах повинны не мы и не наши правители, а эти самые неведомые лорды. Кроме того, что греха таить, давать лордам в морду бывало попросту весело, так же как весело было Первого мая идти в общей колонне на Дворцовую площадь, а вечером "своею компанией" чуть не до утра гулять по набережной, любуясь кораблями. Стройные шествия, флаги, шумно хлопающие на ветру, огни иллюминации на четко очерченных фасадах зданий, обведенные золотым пунктиром над водой и в воде корабли - петербургским проспектам и площадям необычайно к лицу. Мы чинно проходили мимо трибун - что там орали вожди на трибуне, нам было все равно, мы не вслушивались, - а потом отправлялись гулять вдоль гранитной реки, радуясь золотым кораблям, как дети разукрашенной елке. Да мы и были в двадцатые годы детьми. Только полною детскостью можно объяснить удовольствие, наслаждение, с каким мы, по призыву начальства, собрались однажды многосотенной толпой возле британского посольства и, дико вопя, зашвыряли стены великолепного здания специально выданными нам для этого героического занятия чернильницами. Помню отборных одномастных лошадей, оттеснявших нас задами, и пену на удилах - и как это было весело! кони, мильтоны (красавцы, как на подбор), солнце в глаза, чернила - кто дальше кинет! - и ни одной лекции в институте!

Чем не дети? Сущие дети. Газет не читали, комсомольцев терпеть не могли, а сами от всей души резвились по-комсомольски. Чем не ерунда в головах? И охота моя во что бы то ни стало, в срочном порядке, единым махом, раздобыть мировоззрение - тоже была истинно детской. Хотя происходила она уже от недетской жажды осмыслить окружающее. И от любви к полюбленному - жаждой вооружиться для защиты.

Помню, как один раз моя приятельница, Люда Т., дочь врача, Люда, с которой я еще в Тенишевском училась, пришла ко мне в гости вместе со своим молодым мужем, беззаветным фанатиком комсомола и партии. Увидев у меня на столе том Пушкина, он спросил:

- И не надоело тебе перечитывать это старье? Или ты для зачета стараешься?

- Я очень люблю "Онегина". Особенно восьмую главу. И последнюю. Вот сижу и проверяю - точно ли помню.

(Я действительно любила "Онегина" с детства. Лет с девяти. "Весной при кликах лебединых". "В таинственных долинах"… Упоительно. Какое счастье произносить это длинное, таинственно длинное, "и"! Выговаривать "кли", "ле", "ли"! А какое наслаждение - плакать, читая и перечитывая последнее слово Татьяны - предразлучное, оно звучит как последнее слово подсудимого и судьи в одном лице, обрекающего и обреченного на казнь. Многих имен, образов и целых строф в "Онегине" в 9 лет я не понимала, но над словами Татьяны плакала каждый раз. Двое любящих, и между ними ее слово - единственная преграда, и - сколько он ни зови, ни кричи, ни моли - ничего не поможет. Это я понимала. Разлука подобна смерти - в особенности та, к которой тебя никто не принуждает. Ничто, кроме преграды преград - слова. Это я тоже понимала.)

И вот - комсомольское прикосновение к Пушкину, к моему счастливому страданию. "Пушкин пролетариату ничего не дал".

- Мухам он тоже ничего не дал, - таков был мой наглый ответ. - И не даст, если мухи не перестанут быть мухами.

(Я вовсе не испытывала презрения к людям фабрично-заводского труда. Напротив. Глядела на них снизу вверх.

Ждала от них откровений. Но испытывала живую ненависть к воинствующему невежеству.)

Мировоззрение, мировоззрение, я нуждалась в нем. Не в "линии партии", и не в "теории литературы", а в чем-то более глубоком, незыблемом, общем. В религии? Помню, когда в Петрограде ухмыляющиеся парни громили церковь, а воющая, рыдающая, грозная и безоружная толпа беспомощно металась вокруг, - я ненавидела этих вооруженных наганами парней лютою ненавистью, как ненавидит всякий нормальный человек творящееся у него на глазах поругание святыни. Пусть невнятной ему - но святыни…

Бабушка наша, папина мама, Екатерина Осиповна, была добра, тиха, строга и богомольна. Несколько месяцев в году она проводила у сына - в Петербурге, а позднее в Куоккале. Жила вместе со мною и Бобой в детской. Когда молилась она перед иконой, лицо ее излучало свет более светлый, казалось мне, чем золотой оклад и лампада. Словно не она занимала у них свет, а они у нее. Огонек лампады тускнел в сиянии ее лица, ее наморщенных рук.

По воскресениям бабушка водила меня и Колю в куоккальскую церковь. Церкви я боялась. Там все пугало меня. Мрак, свечи, огни свечей, тщетно пытающиеся справиться с мраком, сырые темные углы, холод, непреклонные лики святых. Человек, прибитый гвоздями к кресту! - о, как хотелось от этих окровавленных гвоздей, от этого поникшего белого тела, из мрака поскорее на волю! к деревьям! к солнцу! к птицам! к волнам! Из смерти в жизнь! Такие слова, как грех, искупление, распятие, пугали, и мучили, и ничего не объясняли. А воображение горело. Выйдя из церкви, долго всматривалась я в свои ладони, а потом в доски забора и в ящик с молотком и гвоздями. Вот таким молотком по такому гвоздю да не в доску забора, а в ладонь… Один раз в сарае, в полутьме, я вынула из ящика гвоздь, молоток, приставила к ладони гвоздь - нацелилась! - и не ударила. А добрый Бог сделал так, чтобы его родному сыну гвоздями проткнули ступни и ладони!

Оттолкнула меня от церкви и первая исповедь. Целую ночь накануне - мне было 7 лет - готовилась я по повелению бабушки к исповеди, припоминая все свои грехи. Солгала маме, будто не лазила в буфет, а сама за конфетами лазила. Отняла у Бобы мяч. Со зла, ни за что ни про что, пихнула ногою собаку… Я припоминала, заучивала наизусть, подсчитывала, чтобы не сбиться, ничего от батюшки и от Бога не утаить. А священник меня не дослушивал, торопил, я чувствовала: ему все равно. Он отпустил мне грехи с полным равнодушием, и движение его руки и прощающие слова были механические.

Назад Дальше