"Смертию смерть поправ"… О смерти, о насилии задумывалась я в поисках мировоззрения. Не только о ладонях и ступнях Иисусовых. Там ясно было, что распинающие - нелюдь, а распинаемый - свят. Ну а вот, например, расправа с кронштадтцами. Расстреливали-то ведь хоть и не святых, но пленных, обезоруженных. Я понимала, что это действия дурные, недолжные. А что должно? И - всегда ли нельзя расстреливать или иногда нельзя, иногда позволительно и даже необходимо? И - правы ли были кронштадтцы, от чьей пальбы дрожали у нас стаканы в буфете? Их победили, их взяли в плен и убили - ну а если бы они вошли в город, они стали бы расстреливать или нет?
Кронштадтское восстание, правота или неправота поднявшихся против власти матросов - это уже политика. Почему никуда не денешься от политики? Вот что Николая Степановича Гумилева расстрелять было преступно, в этом я не сомневалась. Но это ведь была не какая-то там политика - дело не мое! - а наш знакомый, наш быт. Для меня он был совершенной реальностью, не "человек вообще", кронштадтец или противокронштадтец, а конкретный, живой, заходивший к Корнею Ивановичу, работавший с ним во "Всемирке", - конкретный человек, странно выговаривавший букву "л" и носивший особенное, единственное в Петрограде меховое пальто, именовавшееся "доха Гумилева". Живого человека, Николая Степановича, вдруг взять да и превратить в мертвого! Мне было ясно, что этого делать нельзя. Да, во-первых, знакомый, живой, а во-вторых - поэт. Это он написал "Заблудившийся трамвай". В лексиконе окружавших меня взрослых не существовало более высокого звания, чем поэт. "Настоящий поэт!" - говорили о ком-нибудь и умолкали. И слово, и молчание были многозначительны.
…Но Кронштадт, Гумилев, начало НЭПа - это мои школьные годы, а упорная жажда обрести мировоззрение обуяла меня позднее и привела в подпольный кружок рабочих-печатников, собиравшихся где-то на Песках. Среди своих однокурсниц, с которыми я дружила, в особенности сблизилась я с Катюшей Б. Однажды, сидя рядом со мною на лекции, она шепотом поведала мне, что раз в две недели посещает собрания какой-то подпольной группы. Встречаются среди них "люди, самостоятельно мыслящие", а не самозванцы, присвоившие себе право говорить от имени пролетариев. Я тоже, если хочу, могу посещать их. Если искать мировоззрение, то у кого же, как не у рабочих, совершивших революцию? Меня это, дескать, ни к чему не обязывает: "соскучишься - уйдешь". А она, Катюша, в любом случае поручится им за мою надежность.
Однако и эта попытка позаимствовать мировоззрение оказалась напрасной. Рабочие люди так же мало помогли мне, как ученые книги. Политическая программа у этих подпольщиков существовала, и даже весьма отчетливая, но основы, основы философской и нравственной я не углядела. Политическая их программа была сродни кронштадтской, то есть "долой большевиков! да здравствует советская власть!", но я искала основной мысли, которая озарила бы мой путь, а они вели себя так, будто искомая мысль уже найдена. Они рассуждали об РСДРП, о большевиках, меньшевиках, левых и правых эсерах, а я не о партиях раздумывала. Даже в названиях и лозунгах партий я путалась.
"Революцию-то у нас украли", - сказал старик-рабочий, участник боев 1905-го и февраля 17-го. Это, пожалуй, единственные слова, запомнившиеся мне на подпольном собрании и горьким звуком обокраденной жизни тронувшие сердце. Для этого человека слово "революция", поняла я, такое же священное, как для бабушки - Богородица или Христос. Баррикады, каторга, ссылка, разлука с семьей, гибель друзей, аресты, разлуки, опять баррикады… Потом - победа, а потом, Прекрасную Даму, Революцию, отняли захватчики, большевики.
- Ну а если бы не большевики, а вы и ваши друзья победили окончательно… ну, просто… могли бы исполнить, что вы задумали, ну, чтобы жизнь стала справедливая - вы тоже сочли бы интеллигентных людей буржуями?.. хотя они совсем не буржуи… Они рабочие… они трудятся… Вы тоже ходили бы с обысками?.. ну и ДПЗ и все такое?
- А вы, барышня, уже за сундуки, за барахлишко свое испугались? - спросил с кривою усмешкою полюбившийся мне старик. - Ладно уж, лично вам ваше барахлишко оставим. На память… Вы, может быть, из своего класса исключение.
Я обиделась. Никакого барахлишка у нас в доме не было. Был труд. Отец наш трудился с утра до ночи, а иногда и с ночи до утра. И нас, детей, учил трудиться сызмала. Инаша семья отнюдь не составляла исключение… И, смутно заподозрила я, люди существуют на свете, люди, а не классы. Люди. Каждый человек.
Зимою 25/26-го года, посетив подпольное собрание один единственный раз, я перестала ходить туда. Я ли повинна в том, что не оказалась способной стать под их знамя, они ли не умели меня вдохновить - неизвестно…
Как бы там ни было, а в середине лета 1926 года меня арестовали.
5
Аресту предшествовала моя жизнь вместе с Катюшей Б. Родители мои сняли на лето дачу для всей семьи неподалеку от Луги. Я же терпеть не могла дач и под выдуманным предлогом быстро удрала с дачи в город. Но и в городе, когда все учащиеся разъехались, меня начала одолевать скука. Жила я одна в пустой большой квартире. Вздумала пригласить Катюшу пожить у меня. Мы по обязанности конспектировали толстый том Пешковского - столько-то страниц в день! - с неуемной жадностью глотали романы Анри де Ренье и Хаксли; вместе ходили утром на рынок, а вечером в кино; хохотали без всякой причины, ленились варить обед, чистили картошку, а все больше морковка, конфеты, огурцы; интриговали кого-то по телефону, меняя голоса, разговаривали до поздней ночи об институтских профессорах и о наших сокурсниках. Изредка безделье прерывалось срочными предложениями стенографировать - я принимала заказ и сутками работала почти бессонно (стенография трудоемка: час письма - четыре часа расшифровки); а иногда Катюшина мама требовала, чтобы дочка приехала домой помочь ей вымыть окна и пол. Но в общем - мы отдыхали. Стихи и споры до крику, кто выше: Тютчев или Баратынский - и вот было бы здорово разузнать, роясь в архивах, как называл Баратынский свою возлюбленную?
Своенравное прозванье
Дал я милой в ласку ей:
Безотчетное созданье
Детской нежности моей…
Как же он ее называл? Что за имя дал ей?
Им бессмертье я привечу,
Им к тебе воскликну я,
И душе моей навстречу
Полетит душа твоя.
- А как бы ты хотела, чтобы тебя называл твой возлюбленный? - спрашивала Катя. Ис полной серьезностью: - Скажи, пожалуйста, чем, по-твоему, отличается настоящая любовь от увлечения? Чтобы не на два месяца влюбиться, а до самой смерти?
Одну ночь мы провели на набережной. Июньскую. Белую. Смотрели, как разводят мост, потом - как сводят. Домой вернулись утром и отсыпались весь день.
В кабинете у Корнея Ивановича стояла пишущая машинка - сооружение величиною и тяжестью с прибрежный валун. Когда-то, в лютые голодные годы военного коммунизма, эту машинку подарили Корнею Ивановичу американцы ("American Relief Association" - "Американская ассоциация помощи", в просторечии "ARA"). Они же выдали нам одно теплое одеяло: мама сшила себе из одеяла пальто.
Машинка двухэтажная, с двумя шрифтами: крупный для заглавных букв и мелкий, обыкновенный, для остальных.
Катюша внезапно попросила у меня разрешения учиться писать на машинке. "Пожалуйста… Что это тебе вдруг вздумалось?" - "Да так просто. Мама говорит, в жизни пригодится".
Она прилежно стукала одним пальцем. Я посмеивалась над нею: сама я умела не одним пальцем, а двумя.
Скоро Катюшина мама, портниха, потребовала ее обратно к ним, на Петроградскую, на Барочную. Длились белые ночи. Катюша часто приезжала за мною, и я частенько оставалась в этой семье целые дни, да и с ночевкой. Оттуда до взморья рукой подать. Мы с Катей брали лодку напрокат, дружно гребли и, ликуя, одолевали мелкие волны на взморье.
Когда за мною пришли, я ночевала не на Барочной, а дома, в Манежном. Во сне почудились мне заливистые звонки: приснилась мчащаяся со звоном тройка. Очухавшись, я поняла, что колокольчик заливается в кухне. Обыск был тщательный: прилежно рассматривали книги, читали письма. Ничего предосудительного не обнаружили. Но, уводя меня, прихватили с собою машинку.
На первом же допросе следователь Леонов предъявил мне воззвание рабочих, перестуканное на машинке Корнея Ивановича. Я видела воззвание впервые. Но неизвестно мне было, арестована ли Катюша, и если - да, то призналась ли, что это она, а не я переписала листовку, а я даже и не читала этот документ… Как быть? На всякий случай я не опровергала обвинение. "Да, переписывала листовку я".
- Назовите имена, кто составлял.
- Я не знаю, кто ее составлял.
- Вы не можете не знать: текст утвержден на собрании вашей группы… Собрание в 9-й линии Васильевского острова 12 февраля.
- Я на этом собрании не была, ни к какой группе никогда не принадлежала и не принадлежу.
Каждый допрос упирался в неведомые мне имена и в это собрание на Васильевском, о котором я и представления не имела.
Следователь красноречием не отличался. Он тупо задавал один и тот же вопрос, я упорно отвечала правду: "не была я там" и "не знаю". Да и какое красноречие может заставить человека назвать имена, ему и впрямь неизвестные? Я не знала даже, бывала ли на Васильевском Катюша. Тут нужны были другие методы следствия: "физические методы воздействия". Они, эти нерасшифрованные методы, быть может, и заставили бы меня подписать любой подготовленный заранее именной указатель, но, по-видимому, в то время "методы" либо не применялись совсем, либо следователи не брезговали ими в других, более серьезных случаях.
…Опять ночь, опять внезапный гром ключей и свет в глаза, и опять не дают времени толком одеться. Опять на ходу наспех закалываю шпильками рассыпающиеся волосы, спотыкаюсь, путешествуя в полутьме по лестницам. И опять не пойму, хочется ли мне поскорее дойти или идти подольше - подальше от кабинета. Опять кабинет следователя и тот же вопрос:
- Назовите имена, кто составлял.
- Я их не знаю.
- Вы были на собрании на Васильевском и не можете не знать… А не знаете имен - опишите личности. Мы сами найдем.
- Я не была там.
- Мы располагаем показаниями, что вы были.
- Это неправда. Один раз я ответила:
- В конце концов ваш соглядатай мог просто ошибиться. Обознаться. Принял кого-то другого за меня.
Тут я впервые увидела, как следователь Леонов улыбается.
- Вас не примешь, - сказал он, окинув меня взглядом опытной ищейки. - Не спутаешь… у вас очень… неконспиративная внешность.
6
Когда перевели меня из одиночки в общую и там я встретилась с Катюшей (которая, как оказалось, была арестована в ту же ночь, что и я), - мне стало понятно, почему следователь настаивал, будто я была там, где меня не было. Катюша на первом же допросе призналась, что это она перепечатала листовку на машинке Корнея Ивановича, а я ни при чем, даже не читала текст. Таким образом, за мною не оставалось вины. А вину найти надо: оправдывать человека арестованного у нас не очень-то любили, хоть и случалось. Да и на одном собрании на Песках я все же присутствовала. По преимуществу молчала, но однажды присутствовала и на собравшихся не донесла.
Скоро меня отпустили домой на поруки "вплоть до общего приговора". Домой я попала весьма своевременно: свалилась вскоре в кровать с температурой около сорока. (Паратиф.) Когда (не помню кто) сотрудник ли ГПУ или милиции принес мне на дом повестку, повелевающую немедленно явиться (на Гороховую? или в Пересыльную тюрьму возле вокзала? не помню!) для отправки по этапу, я еще не в силах была оторвать голову от подушки и за меня в соответствующей графе расписалась мама.
По справке от районного врача меня оставили болеть дома, а как только поднимусь на ноги - приказано отправляться в ссылку самостоятельно.
Мне и Катюше, по молодости лет, приговоры были вынесены самые легкие: я получила три года Саратова, Катюша - пять лет Ташкента.
Приговоры рабочим строже. Кому многолетняя тюрьма, кому ссылка в Сибирь.
Пока я хворала, папины знакомые подыскали для меня в Саратове комнату на одной из центральных улиц, в квартире у старика и старушки, да еще "с полным пансионом". Так что ехала я будто не в ссылку, а в санаторий.
Худо ли? Но разлучение с родными, друзьями, городом…
Корней Иванович при разлуке подарил мне третий том Александра Блока. Подарок многозначительный. Третий том Блока! Знак милости, знак прощения! Это были мои и его любимейшие стихи любимейшего из поэтов. Нашего общего. Дар, подтверждающий мою с отцом моим неразрывную общность. В детстве и отрочестве "отец мой да я" были тесно и, казалось, нерасторжимо дружны, а вот юности моей он не принял. Стенография? Да, это безусловно имеет смысл. Разговорная, устная речь многое дает для понимания живого языка - языковых находок, уродств и общих тенденций развития. И для заработка стенография пригодится… А зачем поступила на курсы при Институте истории искусств? Хочешь изучать литературу? Изучай! Учись дома, учись в библиотеке! Пробуй писать сама! (То есть постигай литературу тем способом, каким сам он в своей отторгнутой от учебных заведений юности узнавал ее. Русскую и английскую. Послали девятнадцатилетнего юношу корреспондентом одесской газеты в Лондон, а он, вместо корреспонденций из Палаты Общин, с утра до ночи, от звонка до звонка, просиживал в Библиотеке Британского музея.) Ссадина, которая разъедала и жгла его: зачем я поступила именно на курсы при Институте истории искусств? Чему тамошние - враждебные ему - учителя меня научат? Тут он видел с моей стороны чуть ли не изменничество. Литературе и ему. С некоторыми из наших институтских ученых ("опоязовцев-формалистов") был он в отношениях приятельских, с Ю. Н. Тыняновым даже в дружеских, но уважение, приятельство, дружба своим чередом - a с литературными теориями ОПОЯЗа он не соглашался ни единого дня.
Против "формального метода", который исповедовали тогда наши учителя, выступал К. Чуковский и в печати, и на открытых диспутах (в особенности против Шкловского). За "опоязовцами", за "формалистами" не мог он не признать той безусловной заслуги, что своими работами они уничтожили множество рутинных, банальных представлений, прочно въевшихся в ленивое общественное сознание. "Молодые ученые, - рассказывает Л. Я. Гинзбург, - в противовес прошлым академическим традициям стремились изучать литературу в ее специфике, в ее словесной конкретности". Но пропасть между К. Чуковским и ими таилась не здесь. Не он ли каждую из своих критических или историко-литературных статей начинал с демонстрации конкретных особенностей языка и стиля, характерных для изучаемого автора? Вовсе не в подходе к языковой и стилистической специфике пролегла между ним и его оппонентами непереходимая пропасть. Простерлась она вот где: изучение специфики литературного языка, пишет Лидия Гинзбург, привело их - то есть исследователей-формалистов - к "пониманию художественного произведения как суммы приемов, а эволюции литературы - как процесса имманентного, словно бы независимого от социальных условий. Несостоятельность этих положений обнаружилась, как только опоязовцы от чистой теории, от поэтического языка перешли к истории литературы". Далее Л. Гинзбург сообщает, что в институте "наступила атмосфера кризиса". Оно так и было: "опоязовцы" начали искать новые методы. Но какие бы новинки, иногда пленительные в своей экстравагантности, ни преподносили "формалисты" соратникам, ученикам, сподвижникам и оппонентам, они упорно говорили "прием", "сумма приемов", "конвергенция приемов", "переплетение приемов", только бы не оступиться в такие антинаучные понятия, как "эмоция", "загадка", "душа".
Между тем "таинственный песенный дар" - так определяла поэзию Анна Ахматова - вовсе не чуждая научному анализу литературных явлений. Владислав Ходасевич, поэт, эссеист, историк, мастер литературно-критического анализа, писал: "Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность". Перечислив все, что подлежит строго научному изучению: социальные и политические условия, в которых работает художник, среду, которая его окружает, биографию, наследственность и случайности биографии, - Ходасевич заключает: "Все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое, и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта". Но тут уж, раз речь пошла о "тайне тайн", о личности, о чуде, рукой подать до ненавистного "формалистам", несовместимого с наукой понятия "душа"! Тут невозможно не вспомнить слова Александра Блока: "Стиль каждого художника так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения форм достигнуть до глубины содержания". В следующем абзаце той же статьи старомодное, круто вычеркнутое из "научного оборота" слово "душа" встречается еще не единожды. Вот, оказывается, для чего следует производить строго научную операцию - изучать стиль: для того, чтобы проникнуть в содержание творящей души.
К. Чуковский в своих историко-литературных и критических опытах стремился изучать язык и стиль Короленко, Андреева, Бунина, Куприна, Горького, Маяковского, Анны Ахматовой, Блока, Чехова, Некрасова, Толстого - с тем чтобы сквозь стиль проникнуть в содержание души, в "тайну тайн", неповторимую творящую душу. "Чтобы понять поэта, надо заразиться его лирикой, его душой", - утверждал он в одной из ранних своих статей в 1914 году. Корни человеческого сознания, всякого, художнического и нехудожнического, уходят вглубь языка, в корневые основы слов - естественно, изучая творящую душу, исследовать язык сотворенного ею произведения. И в той же степени противоестественно останавливаться бесцельно на изучении языка и стиля. Изучил язык и стиль - точка! Точка точно в том месте, где и зарождаются все формы и стили!