"Факультет обездушенных", так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов. А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться.
Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть.
Но любящие нас - как и мы! - нетерпеливы.
Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками. Труд, только труд, был в глазах его свят - труд пахаря и лесоруба, учителя, врача, рыбака, каждого художника, белошвейки или столяра, но "профессиональных революционеров" трудящимися он не почитал. К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 года, свергнувшим самодержавие, - с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! Не труд.
…Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу. Мой отец не сомневался: поэзию никто и ничто не заставит меня разлюбить. И она - сбережет.
Накануне отъезда получила я еще один дар. Характерно для времени и для всего нашего круга, что этим волшебным талисманом, которым снабжали меня в дорогу, была книга и опять-таки - стихи.
"Пусть Господь сохранит Вас, моя милая Лидь.
11/XII-26
Т. Габбе"
такую надпись сделала на книге Анны Ахматовой "Anno Domini" Тамара Григорьевна Габбе, тогда - моя соученица по институту, впоследствии - товарищ по ленинградской редакции и друг на всю жизнь. Правда, не стихам препоручала меня дарительница. Но - все же - через стихи.
Провожали меня однокурсники - человек 15–20.
В поезде ночью я была разбужена чьим-то зычным окриком, повторяющим номер вагона и мою фамилию под судорожные взмахи фонаря. Проводник вручил мне телеграмму. Это мои, отнюдь не обездушенные однокурсники, за всеми подписями, еще раз желали мне счастливого пути.
Я была встревожена, тронута и, пожалуй, счастлива.
7
Счастливой я чувствовала себя недолго. Саратов встретил меня далеко не так ласково, как Ленинград проводил. Поезд прибыл вечером, я дотащила желтую деревянную коробку, служившую мне чемоданом, до искомого дома часов около десяти. Сначала все честь честью: приветливые старик и старушка; большая комната; чистая, уже расстеленная на ночь, постель. Хозяева показали мне, где умыться с дороги, и повели чай пить. Мороз стоял градусов 15, я продрогла, устала, волоча свой короб. За чаем согрелась - душевно и физически. Однако в первый и последний раз пила я чай в этом доме. Когда, напившись горячего, я отставила свой стакан, уютная старушка принялась расспрашивать: какая у меня семья, да чем занимаются родители, да где я в Ленинграде училась.
Я рассказала.
- Так если у вас папочка и мамочка и братцы с сестрицей в Ленинграде и вы на втором курсе в институте обучаетесь - зачем вам, барышня, в Саратов переезжать?
- Не переезжать, а в ссылку, - ответила я. - Разве вас мои знакомые не предупредили?
- Ах, нет, нет, барышня, - запричитала, убирая со стола, старушка, - вы уж ночь переночуйте, время позднее, а утречком уж, пожалуйста, нас покиньте. Ищите себе хозяев других. Мы ссыльным не сдаем. У мужа стенокардия. Обыски начнутся, придирки. Стары мы в наши лета с ГПУ связываться.
Старик молчал.
Они были слишком стары для придирок, я же слишком молода для благоразумия. Я взяла свою нераспакованную коробку, сказала спасибо за вкусный чай и вышла на улицу - в пустыню морозной декабрьской ночи. Опрятные каменные двух- и трехэтажные домики казались приземистыми между буграми снегов: снег вверху, на крышах, сугробы внизу, вдоль стен до половины окон. Ни одно окошко не светит, и ни один фонарь не горит, но от снега светлым-светло. Ночь прекрасна, как гоголевская "Ночь перед Рождеством". Небо, луна, звезды отражались в снегу. Я дошла до вокзала, не встретив ни одного человека. На вокзале тепло, затхло и пусто. В зале ожидания легла на деревянный диван, под голову деревянную коробку, и продремала до утра. Утром пошла в ГПУ, расспрашивая прохожих об адресе. Мне и положено было с утра явиться в здешнее управление, чтобы "стать на учет". Какой-то обшарпанный субъект в обшарпанной канцелярии прочитал мне инструкцию для ссыльных: являться сюда на отметку каждый понедельник, из города не уезжать ни на день, удаление от города более чем на 5 километров карается как попытка побега.
- К следующему понедельнику сообщить свой адрес, - добавил он на прощание.
- Адрес? - переспросила я. - А где же мне поселиться, где взять адрес, если местные жители не сдают ссыльным? Вас боятся. Вот вы мне и посоветуйте.
- Нечего мне вам советовать, - резонно ответил он, тыча мне под нос бумагу, - и я расписалась: с инструкцией для ссыльных меня ознакомили.
8
Ссылку я переносила гораздо трудней, чем тюрьму. Здесь я имела случай убедиться в странной черте своего характера: я легче переношу одиночество, чем присутствие "не тех". Каких это "не тех"? "Не моих", не тех, с которыми сжилась, которых сама себе выбрала, с которыми связана общей любовью. К чему? К нашему городу, к Неве, к стихам, работе, книгам.
Интересы у меня тогда были довольно узкие. Определялись они, в сущности, одним-единственным словом: литература.
Воспитанная с детства в петербургском литературно-артистическом круге, в отрочестве оказалась я тоже среди детей гуманитарной интеллигенции: меня отдали в частную Таганцевскую гимназию для девочек, а потом, после революции, когда обучение сделалось совместным, перевели в Тенишевское училище, ранее тоже частное и предназначавшееся только для мальчиков ("15-я единая трудовая школа"). Учителя подобраны на редкость: так, преподавали у нас и Тынянов, и Соллертинский, и Гуковский. Оба учебные заведения - Таганцевская гимназия и Тенишевское училище - отличались гуманитарным уклоном. Талантливо преподавали в Тенишевском биологию, математику, существовала там благоустроенная химическая лаборатория, но душою училища в мое время был автор книги "Душа Петербурга", знаток Герцена, итальянских городов, а также Петербурга, Павловска, Царского, Петергофа, Эрмитажа, а также московских и подмосковных святынь - Николай Павлович Анциферов. Был он строен, синеглаз, красив, беден, прямодушен и, как я узнала через много лет, - религиозен. Тогда, в мое время, знали об этом немногие, но и недогадливые бегали к нему на дом как в исповедальню. Нравственный авторитет Николая Павловича стоял высоко. Старшеклассники задавали ему свои роковые вопросы: о любви, о дружбе, об отношениях с родителями. В Тенишевском и в самое голодное, сыпнотифозное и метельное время неустанно и весело работали кружки: "по изучению Шекспира", "по изучению итальянского театра", "по изучению Эрмитажа". Воспитатели наши всячески поощряли самостоятельную общественную деятельность обучаемых. УКТУ - Ученический Комитет Тенишевского Училища организовывал альманахи и журналы, письменные и устные. Да и кто угодно, любой ученик вместе со своими друзьями, выпускал что хотел: сборник стихов или карикатур. Ставили мы и пьесы собственного сочинения. Средоточием духовной жизни был "гуманитарный кружок" самого широкого и самого неопределенного или, точнее, неопределимого направления. Литература, этика, честь. Вел его тот же Николай Павлович. В кружке обсуждались литературные новинки: книги Блока, Маяковского, Ахматовой, Мандельштама, а главное - решались вечные вопросы то ли нравственности, то ли русской литературы: имел ли право Раскольников убить старуху? имела ли право Лида разлучить художника и Мисюсь? виноват ли Вронский в гибели Анны? Вот мое отрочество.
Мы не только знали наизусть русскую классическую и русскую современную поэзию и постоянно читали друг другу любимые стихи - они входили в наш быт, в нашу обыденную, обиходную, повседневную речь.
"Как эта глупая луна на этом глупом небосклоне"; или "Барон фон-Гринвальдус, сей доблестный рыцарь, всё в той же позицьи на камне сидит", - говорили мы; или "Старик, имея много дел, в иные книги не глядел"; или "И нам сочувствие дается, как нам дается благодать"; или "От вторника и до субботы одна пустыня пролегла"; или "Бензин вдыхает и судьбу клянет" - и, пользуясь этими словесными формулами как поговорками, - иногда всерьез, иногда в шутку, отлично понимали друг друга. (Между прочим, Осип Мандельштам окончил некогда Тенишевское и потому забредал, случалось, на наши сборища читать стихи.) По стихотворениям Анны Ахматовой в "Четках" и "Белой стае" мы гадали, как другие гадают "любит - не любит" по лепесткам ромашки.
Таким образом, привыкла я к среде более или менее однородной и дома, и в школе, а потом и в вузе. Прямо напротив ворот Тенишевского училища - двери во "Всемирную Литературу", - там, под началом Горького, вместе с Блоком, Гумилевым, Лозинским, Замятиным, а также специалистами - востоковедами и пушкинистами работал Корней Иванович. (Он и Е. И. Замятин ведали английскую литературу.) И я, и братья мои (оба, и Коля и Боба, тоже учились в Тенишевском) на школьных переменках по любому поводу, а то и "просто так" навещали во "Всемирке" отца и в промороженных коридорах и гостиных встречались не с ним одним. Когда впоследствии я прочла и полюбила пастернаковскую строчку "О, куда мне бежать от шагов моего божества!" (строчку о Скрябине), я поняла, что в моем отрочестве более всего боялась я шагов другого божества, чье имя Александр Блок. Завидев Александра Александровича издали, я ныряла в любую незапертую дверь, только бы своим "здравствуйте" не принудить божество отвечать мне. В общежитии "Дома Искусств", где однажды зимою я прожила целый месяц, видела я издали и вблизи Ольгу Дмитриевну Форш, Владислава Фелициановича Ходасевича, Осипа Эмильевича Мандельштама и приехавшего из Москвы Маяковского… А собрания "Серапионовых братьев", куда, девчонкой, меня пускали греться у "буржуйки" по знакомству моему с Левой Лунцем и Мишей Слонимским? Там Зощенко, Каверин, Всеволод Иванов. А "Дом Литераторов" на Бассейной, где Блок произнес свое грозное слово "О назначении поэта"? Я слышала это слово собственными ушами. (Сейчас не верю себе, но слышала.) А переводческая Студия при "Всемирной литературе" в Доме Мурузи? (В двух шагах от нашего дома - там я слышала "Возмездие". Читал автор.) А редакция журнала "Русский Современник", где Корней Иванович был одним из редакторов, а потому многие рукописи я читала у него на столе, - журнал, где печатались Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Зощенко, Добычин, Замятин, Алексей Толстой. А первый - он же последний! - номер журнала "Дом Искусств" со стихами Мандельштама и Ахматовой, с прозой Алексея Ремизова, со статьей Блока о Шекспире, с рисунками Кустодиева и Добужинского - первый номер журнала, в котором Замятин напечатал свое безбоязненное "Я боюсь"?
(Как же этому номеру не стать последним? Вспомним хотя бы стихотворение Анны Ахматовой, помещенное там:
Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печалей и тревог
Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не мог.Еще на Западе земное солнце светит
И кровли городов в его лучах горят,
А здесь уж белая дома крестами метит
И кличет воронов, и вороны летят.)
…А последний вечер Александра Блока в Большом драматическом театре - предсмертный голос Александра Блока?
Воздух моего детства и моего отрочества, а потом моей юности напоен был литературой. "Литературные интересы" - они не только узки, они и широки беспредельно. Искусство защитило мое детство и юность от элементарщины, плоскости, пошлости, помогло одолевать голод, холод, метели, мрак. Оно обостряло воображение, слух, помогало понимать жизнь.
И оно же - как ни странно это произнести - отторгало меня от людей и жизни. Понять человека, живущего другими интересами, черпающего силы из другого источника, я не умела.
Результат этого неумения оказался плачевный.
В архиве моего отца сохранились мои письма к нему из Саратова. Привожу отрывки.
"Теперь я уже знаю, сколько бы лет я ни прожила в Саратове, стена между мною и остальным населением никогда не разрушится. Я не жалею об этом, но иногда получается ужасно забавно. Люди в страхе не только гадки, но и смешны… Есть два семейства, которые по старым интеллигентским традициям ласкают меня и заботятся обо мне самым трогательным образом, но это все…"
"… С людьми здешними, с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу о чем разговаривать: они меня раздражают тем, что они не те, и хотя несколько милых семейств меня постоянно зовут к себе, я нигде не бываю и не люблю, когда ко мне приходят. Не знаю почему, но мне легче быть совсем одной…"
Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов, доставил меня в другую среду. Ровно такая же существовала безусловно и в любом другом городе, и у нас в Питере, но в Питере я с ней почти не соприкасалась, огражденная "своими". В Саратове соприкоснулась впервые. Были в Саратове интеллигентные профессорские семьи - две или три (например, семья профессора психологии Августа Адольфовича Крогиуса), - встретившие меня с участием, но я сообразила, что навожу на них тень, и постаралась не часто бывать там. "Они прелестные люди, - писала я отцу о Крогиусах, - редкой доброты, сияющей. Все семейство как будто специально организовано для оказания помощи окружающим".
Семья Крогиусов сделала мне много добра, так, например, дала мне Бергсона, которого, как мне казалось, я понимала; не хотелось отплачивать злом за добро - компрометировать их своим частым присутствием: слежку я ощущала за собою не всегда, но периодами безусловно. Они приглашали - я уклонялась.
Рядовые же саратовцы к ссыльным относились с опаской и без симпатий. Они заняты были чем-то другим - не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала. "День да ночь - сутки прочь". Ходили они "на службу", "зарплата", а не работа; дома они о службе почти не поминали, дома жили какою-то странною смесью церковных и советских праздников; "перед праздниками", "после праздников"; да еще истово "справляли" именины и дни рожденья… Я же с детства привыкла, что кругом работают, работают страстно ("литература отпусков не дает", говорил отец); "Репин работает"; музыканты, певцы, актеры, литераторы работали - срочно, судорожно - и даже казенную службу превращали в работу… Меня и братьев Корней Иванович сызмальства приучал работать… В Саратове работать мне хотелось более, чем когда-нибудь. Я продолжала писать сочинение об Аполлоне Григорьеве, начатое еще в институте, но это "так" - а работать по-настоящему! Зарабатывать! Не быть обузой семье! Но найти работу в ссылке еще труднее, чем найти жилье, хотя профессиональной стенографисткой по тому времени я уже была, и притом самого высшего класса, "стодвадцатисловница", "парламентская стенографистка". ("Парламента" в стране не было, но категория "парламентская стенографистка" существовала.) В Ленинграде стенографией уже зарабатывала. Моими стенограммами заказчики бывали довольны (я исподтишка подвергала текст литературной отделке), однако в Саратове эта профессия редко мне пригождалась: ГПУ не рекомендовало учреждениям пользоваться услугами ссыльных. Тем более что в ту пору страна вообще разъедаема была безработицей. Меня томила скука вынужденного безделия:
"…Уроков нет, стенографической работы тоже нет… Библиотеки закрыты: что же делать-то?.. "Спать без просыпу, книгу читать…" Я и читаю. Читаю Пруста - восхитительно, ты должен непременно прочесть.
Толкнулась было на курсы иностранных языков (здесь говорят "язы' ков"), но там нужны документы, которых у меня нет, и не нужен тот документ, который у меня есть".
(ГПУ аккуратно отбирало у каждого ссыльного паспорт и взамен выдавало справку, лишавшую человека права на ученье и труд.)
Только однажды посчастливилось мне поработать много и заработать не худо: в апреле 1927 года на съезде Советов выступил с руководящей речью нарочно прибывший из столицы вождь, Анатолий Васильевич Луначарский. На съезд были мобилизованы лучшие стенографистки города, среди них и я.
"Я стенографировала на саратовском съезде Советов заключительное слово Луначарского, - писала я отцу. - Во время съезда он часто взглядывал на меня в упор, но не узнал или не захотел узнать".
Поднимая голову от бумаги в те минуты, когда писать не моя очередь, глядя на остренькую бородку Анатолия Васильевича и слушая его интеллигентную плавную речь (я решительно не помню, о чем он говорил, но помню, что, как умелый оратор, не более семидесяти пяти - восьмидесяти слов в минуту), я раздумывала: а не послать ли записку в президиум Луначарскому "лично"? Корнея Ивановича, он, разумеется, знал, и сама я ему не совсем незнакома (недаром он вглядывался): когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович, идя к нему однажды по своим некрасовским делам, взял с собою и меня… Написать записку, попросить свидания и, если он примет меня, объяснить, что, в сущности, я ни в чем не повинна, ни в какой организации не состояла, антисоветской листовки не видела и ссылку отбываю зря… Соблазн был большой, но… предположим, думала я, Анатолий Васильевич поверит моей невиновности. А не станет ли он расспрашивать о других, о рабочих-подпольщиках, о Катюше? Что я скажу тогда?
Записку Луначарскому я не послала.
(Я и Корнея Ивановича в письмах молила прекратить хлопоты; он обещал; но, как выяснилось впоследствии, не послушался. Обещание нарушил.)
"Твое письмо полно очень прозрачных намеков, - писала я ему в августе 27 года. - Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать, думай о том, чтобы не доставить лишней муки… будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться… я очень, очень, очень устала…"
Незадолго до этой моей мольбы, в июне 27-го, навестил меня в Саратове старший брат, Николай, Коля. Привез кое-какую одежку, банки варенья, сласти, книги, приветы, фотографии Мурочки, письма родных и друзей. Был снисходительно заботлив, ласков, но не скрывал от меня, что сам он, да и вся семья наша осуждают "мой путь". Он объяснял мне, что живу я без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей - уже непоправимых… В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо. Я отвечала: