"Я не знаю, имеешь ли ты право судить меня - ты вот о пути пишешь. Коля наивный, милый, умный и маленький (я все время чувствовала себя старше его) тут долго и старательно объяснял мне, что путь, которым я иду, - не мой путь, да и вообще никакой не путь. Нет, мой путь - путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой - он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна… Можешь судить меня сурово или мягко, как хочешь, как подсказывает тебе сердце и твой собственный ясный и попавший "в точку" (а потому и счастливый) - путь, но лучше бы не судить совсем".
На этом "не моем пути" надсада: Нестеров, высокий чин в местном, саратовском управлении ГПУ, ведавший нами, ссыльными, повадился вызывать меня к себе срочно, повесткой с нарочным. Перелистывал при мне мое "дело" (оно прибыло из Ленинграда вслед за мной в Саратов) и задавал вопросы - те самые, на которые я уже десятки раз отвечала или не отвечала во время ленинградского следствия. Это был молодой человек лет тридцати пяти, щеголеватый, красивый, в вышитой, выглаженной украинской рубашке, весь пропахший одеколоном. Опять: "кто составлял листовку?"; опять: "собрание на Васильевском острове". Я не сразу сообразила, что он попросту тяжело обременен безделием и ему охота разглядеть, что это за птица - ленинградская барышня с такой известной фамилией?
Новых вопросов - тех, каких я боялась (например, о новых моих саратовских знакомых), он поначалу не задавал.
Мои опекуны - ссыльные - посоветовали не быть овцой и ответить резко.
- Простите, - сказала я, вызванная курьером в четвертый раз, - но ведь я вот уже полгода отбываю наказание, стало быть, следствие по моему делу давно окончено. Почему же вы начинаете его сызнова?
- Вы, кажется, собираетесь допрашивать меня? - с наигранной надменностью ответил Нестеров, но до времени вызовы прекратил.
…Где же и как я жила? В разное время по-разному. Меня выручали ссыльные - из тех, кто, подобно мне, ходил "отмечаться" в ГПУ каждый понедельник. Тут мы и перезнакомились.
В дружбу и в единомыслие знакомство не перешло. Эти благородные люди по-своему меня оберегали: я была среди них самая молодая. Оберегая, помогали - но вряд ли полюбили меня, как и я, принимая наставления и помощь и стараясь не спорить и слушаться, душевно с ними не сошлась.
Поначалу пригласили меня к себе, сразу по приезде, когда не было у меня ни жилья, ни адреса, муж и жена, снимавшие избу на спуске к Волге. Изба не отапливалась, там стоял такой мороз, что к утру внутренние щели между бревнами затягивало ледком. Спала я на топчане, завернувшись в пальто и клала на ноги, в качестве дополнительного обогревателя, кошку. Ночуя у этих полуголодных людей (левые эсеры, им уж совсем не давали работать), я целыми днями бегала по городу в поисках жилья, и наконец в центре города, на Большой Казачьей, семья Афруткиных (вдова с двумя дочерьми) согласилась сдать мне угол: стол, стул и кровать в комнате, где жила младшая четырнадцатилетняя дочь.
Водопровод, электричество, ванная. Но квартира была коммунальная: узнав, что я из числа ссыльных, взбунтовались жильцы. Песня все та же: "начнутся обыски, вызовы…". Выручила меня опять-таки товарка по несчастью: оказалось, что в соседнем доме живет некто Наталия Н., высланная из Москвы в Саратов за преступное дворянское происхождение. Узнав от кого-то о жилищных моих затруднениях, она прибежала к Афруткиным с неотразимым доводом: "Вы ведь знаете, я здесь в ссылке уже целых три года, и у меня ни одного обыска"… Афруткина пустила меня к себе.
И за все время, что я жила в Саратове, ни единого обыска у меня действительно не было. Слежку я замечала периодически, но не сплошную. (Ног у них не хватало, что ли?) Однажды летом я совершила серьезное нарушение режима: перемахнула на другой берег Волги, чтобы взглянуть на город Покровск (в будущем Энгельс, столицу Автономной республики немцев Поволжья). Побывать там стоило: аккуратные садики, домики под черепичными крышами, цветы, чистота и немецкая речь. Никто моего "побега" не заметил. Зато все письма из Ленинграда (а я получала их в изобилии, главным образом из дому и от своих однокурсников) и все бандероли от Бориса Степановича Житкова - все доходили по адресу с первого дня моей ссыльной жизни демонстративно вскрытыми: не в конвертах, а в лохмотьях. Пусть бы и в лохмотьях, но их подолгу задерживали в ГПУ, а я без писем тосковала отчаянно.
"Милые папа и мама. Целую неделю не имела никаких вестей из Ленинграда, очень беспокоилась. Хотела завтра телеграмму посылать… Но сегодня получила 6 (шесть!) писем и чувствую себя совершенно ошарашенной. "Не было ни гроша, да вдруг алтын". Странно здесь работает почта: письма идут то 4 дня, а то 6, а то - 8. И ужасно любят приходить все вместе, залпом. Почтальон экономит сапоги, что ли? Всю эту неделю по утрам смотрела жадно на улицу - нет ли почтальона? - потом видела его, но
…И почтальон опять проходит мимо…
Но сегодня он не прошел мимо, а постучал к нам дважды и принес 6 писем…"
Ссыльные разъяснили мне, что это не почтальон ленится, а ГПУ лениво и долго почитывает.
"Милый папа. Если бы ты знал, какую роль сейчас для меня играют письма, и особенно твои письма, - ты почаще писал бы мне. Получила твое письмо, и теперь у меня вся неделя будет счастливая. Завтра проснусь утром радостная - и сразу припомню: ах да! письмо".
Это значит: письмо не содержало упреков, неудовольствий, наставлений. Корней Иванович щадил меня - в сущности, наставления и попреки были редки… Один раз, счастливая его добротой, свое ответное послание я подписала прозвищем, которое когда-то, в куоккальском детстве, он дал мне: "Лидочек, лучшая из дочек". Пыталась не ныть и не спорить, шутить, придерживаться веселого тона:
"Пишу стихи… Вот когда иду за обедом в столовку - размахиваю судками и сочиняю. Люди оборачиваются. Впрочем, когда я иду и не сочиняю стихов - люди тоже оборачиваются. "Неконспиративная у вас внешность" - это еще т. Леонов сказал".
…С судками за обедом в столовку я ходила, живя уже не на Большой Казачьей, где Афруткины вкусно и досыта кормили меня, а в Кирпичном переулке, где мы, трое ссыльных, организовали "коммуну"… Наташа Н. советовала мне поменьше общаться со ссыльными: местное ГПУ, заметив чью-нибудь тесную дружбу, объявляло, что ссыльные создали новую контрреволюционную группу. Тут работники органов, по ее словам, переставали скучать и ретиво принимались за дело: арест, тюрьма, новое следствие и новый этап - либо в лагерь, либо в сибирскую глушь. Рецидивисты! Но хочешь не хочешь, а на сближение с ссыльными толкала сама жизнь. Несмотря на случайные заработки и помощь Корнея Ивановича, платить за угол на Казачьей 45 рублей мне было не по карману. В Кирпичном же переулке мы, трое ссыльных - меньшевичка Дина из Харькова и ленинградец, наборщик-анархист Юра, сняли за те же 45 общих рублей у сердитой старухи одну общую комнату с роскошным видом на помойную яму. Ни тебе электричества, ни ванной, зато дешево. Старуха целыми днями ворчала: "У, пес! Я тебя, пес, выучу!" - и это относилось не к шкодливой собаке, а к коптящему примусу. Юра работал на пристани грузчиком. Дина получала время от времени работу чертежницы, я - стенографистки. Давала я уроки английского и стенографии. Хорошо помню ту квадратную жестянку из-под зубного порошка, куда каждый клал свой очередной заработок, а на что тратить полученные деньги - мы решали сообща. За обедом в столовую ходила я; завтраки и ужины мы с Диной по очереди стряпали на керосинке: Дина умело, я - нет. И Дина, и Юра, и соседи наши, левые эсеры, хлебнувшие не только тюрьмы и ссылки, но некоторые - и Соловков, братски поучали меня (как ответить Нестерову, о чем ни в коем случае не писать в письмах и куда нырять во время слежки), - но, чувствовала я, не принимали меня за "свою", а видели во мне лишь "папенькину дочку", случайно оказавшуюся в беде. (Таковой я и была в самом деле.) Упрекать им меня было не в чем, но и любить не за что; они жили уже преданиями борьбы, подвигами героев, презрением к предателям и трусам, спорами о партийных программах - а я? К партийным программам я была равнодушна, как пень, споры слушала с интересом, но без большого понимания, а в свободное от работы и хозяйства время читала не политические брошюры, уцелевшие у моих новых знакомых, а книги, присылаемые из Ленинграда, - преимущественно стихи, повести, романы и книги по истории русской литературы.
Судя по моим письмам из Саратова, Ленинград щедро снабжал меня литературой всяческой, и в ответ на мои просьбы, и вообще. "Посылайте мне стихов, мне без них трудно". "Хорошо было бы, если бы ты прислал мне Пушкина, Некрасова, Лермонтова. Здесь у знакомых этих книг нет, а в библиотеке они всегда заняты, а покупать дорого, а я без них не могу". "Очень угнетает, что с книгами для доклада об Аполлоне Григорьеве плохо. Занимаюсь в кабинете периодики в университете, но там журналов не слишком много; "Время", например, отсутствует… Вот и делай, что знаешь. А Радлов мне совершенно необходим, папа, как с ним дела?" "Времени у меня свободного остается много, трачу его непродуктивно, потому что нету нужных для доклада книг. Очень прошу тебя прислать Радлова! С книгами тут вообще беда, ни черта ни у кого нет, а в библиотеке мерзко, шумно и канительно, и тоже ничего нет". "Крогиус, спасибо, дал мне Бергсона, конспектирую. Но "Время", "Время", журнал "Время"! - где он?" "Записные книжки Чехова" - вот это прелесть. Почти так же чудесно, как письма Пушкина. Тыняновский Гейне мне нравится… "Я Бог великий Греции". "Шлите "текущую литературу"".
Слали, слали щедро. Асеев - "Изморозь"; Тихонов - "Поиски героя". Я прочитала новые книги Тынянова, Слонимского, "Республику Шкид" Г. Белых и Л. Пантелеева. (Не предчувствовала, читая и радуясь, что Гриша Белых умрет в тюрьме, а с Алексеем Ивановичем - Л. Пантелеевым - случайно избегнувшим той же судьбы, подружусь, стану редактором его книги "Часы", и будет у нас общий учитель - С. Я. Маршак…)
Я интересовалась и Мурочкиным чтением: "Мура и "Хижина дяди Тома"… Мне странно это. Плакала ли она, когда умерла Ева?" Посылали мне в Саратов родные и друзья не только свежевышедшие книги, но и рукописи. Да, и рукописи!
"Лидочка, милая! Вот с нынешнего дня Вы становитесь моей постоянной корреспонденткой, - писал мне в январе 27-го года Борис Степанович Житков. - Это значит, что по воскресеньям, раз в неделю, я Вам буду регулярно писать. Писать что попало". (Борис Степанович был товарищем моего отца еще со времени одесской гимназии, а, когда переселился в Ленинград и сделался уже знаменитым писателем, перенес свою дружбу на шальную дочь своего старого друга.) "Кроме того, буду посылать бандеролью что из "Вавича" или как там его, еще не знаю…"
("Вавич" - "Виктор Вавич" - роман Бориса Житкова о революции девятьсот пятого года, которой сам он был активный участник… Много забот доставляли бандероли Бориса Степановича т. Нестерову: и почерк нелегкий, и слог самобытный, неслыханный, новый… И чтение - увлекательнейшее…)
Я и сама пробовала тогда писать стихи, литературные эссе, рассказы, но читать свои сочинения было некому, потому что я не сомневалась: слушатели надо мной посмеются. Все раздражало во мне моих ссыльных друзей: раздражало, что с одушевлением я могу говорить только о Ленинграде, не скрываю своей тоски и решительно не способна обрадоваться Кирпичному переулку. Они столько намаялись по тюрьмам и глухим деревушкам, что Саратов представлялся им обетованной землей.
…В это время, в 1927 году, я неистово увлекалась Прустом. Он вышел тогда по-русски впервые. Синие томики, присланные мне друзьями из Питера, поразили меня - в особенности роман "Любовь Свана". Сначала мне трудно было пробираться сквозь неторопливые извилины и причудливые ассоциации чужой памяти. Повествование казалось мне неподвижным, топчущимся на месте. Потом, одолев трудности новизны, я была покорена и захвачена. Я поняла, что это - новое чудо искусства, что проза эта вовсе не стоит на месте, а движется, но движима она силою иных моторов, чем те, к каким мы привыкли. По глупости я стала навязывать Пруста всем своим знакомым. Пруст дарил мне новое зрение, новый слух. Мне хотелось поделиться подарком.
- Не понимаю, как вы можете это читать? - сказал один пожилой человек, ссыльный, живший напротив. Он вернул мне книгу, не дочитав ее. - Любовь какого-то парижского сноба к какой-то парижской кокотке. Да еще с такими тягучими подробностями! И всё миллионеры, бароны, принцессы, герцогини… До того ли у нас в стране, теперь, когда…
Я не ответила ему грубостью, как тому рыжему комсомольцу, произнесшему пошлость о Пушкине. Почтенный, много переживший человек не был для меня тем лихим мальчишкой. Но хотя они между собой враждовали: один большевик, другой меньшевик - в ту минуту я уловила между ними непоправимое сходство, а между ними обоими и собой - непоправимую рознь.
- Это здесь неважно, что миллионеры, - попробовала я найти мосточек. - То есть, разумеется, важно: жизнь и быт миллионеров определенного времени… Но книга не про то… Про перемены в человеческом сознании и человеческих чувствах каждую минуту… секунду. Этого еще ни один писатель не умел передать, даже, пожалуй, Толстой… Течение времени сквозь человека… - Я путалась. - Человек живет и в настоящем и в прошлом зараз… А главное - перемены в любви… мученичество… клиническая картина неразделенного чувства…
Я не умела выразить, что давал Пруст. Собеседнику же моему все было ясно.
- Ax, о любви? Вам хочется про любовь? О чем же и думать в вашем возрасте, как не о любви!.. Ну и перечитывайте "Дворянское гнездо" или "Страдания юного Вертера". А нам не до того.
Рыжему комсомольцу тоже было не до того. А я не умела их оспаривать. У них было мировоззрение, у меня никакого. Перед обоими я была безоружна.
…XX век - век науки, техники и политики. Я лишена таланта к восприятию того, и другого, и третьего. Моим питанием и способом познавать мир всегда было искусство. Толчком к мысли - стихи. Даже в большей степени, чем собственный опыт.
Отрочество - "военный коммунизм", то есть голод. В огромной нашей петроградской квартире отапливалась одна комната. Моей матери, родившей в 1920 году младенца - Мурочку, - нечем ее было кормить. Как все кормящие матери, она прикреплена была к учреждению, именуемому "Капля молока". Это в самом деле была "капля" или крупинка: жалкий пакетик с мукой, жалкий с манной, полкилограмма белого хлеба, литр молока два раза в месяц. Меня посылали за этим пайком в очередь. Я шла из Манежного переулка куда-то на Васильевский остров, волоча за собою обшарпанные легкие санки, шла не по мосту, а прямо через Неву. Ледяная тропа в белой глади, среди черных прорубей. У меня не было валенок. Мороз лютый. Идя в глубоких отцовских калошах, я не шла, а спотыкалась, падала и ковыляла.
В школе нам выдавали 125 граммов хлеба с соломой. В школьных залах на паркете лужи - это лопались трубы парового отопления.
Под окнами нашего дома, возле чугунных пушек и цепей Спасского собора, лежала издохшая лошадь. Каждое утро она оказывалась тощее - по ночам люди отрезали куски мяса.
Электричества почти никогда не было. Воды тоже. Мы жили при коптилке. Это фитилек, опущенный в крошечную узкую металлическую посудинку. Фитилек давал больше копоти, чем огня и от каждого неосторожного движения - или дыхания - потухал. А спички - на счету.
Фитиль жаждал керосина. Но керосина тоже почти никогда не было.
Я это пережила и это помню. Но помню смутно, будто это не я, а кто-то другой. Какая-то другая девочка в унизительно огромных калошах. Помню эти калоши, помню смутно, хотя они падали не с чьих-то, а с моих ног, хотя это у меня на руках от голода пальцы опухали и трескалась кожа.
"Военный коммунизм"! Как рассказать о нем? Теперешним людям, чтобы и они его вместе со мною вспомнили?
Я - не Пруст. Не умею.
В. Зоргенфрей:
Что сегодня, гражданин,
На обед? Прикрепляют, гражданин,
Или нет? Я сегодня, гражданин,
Плохо спал. Душу я на керосин
Променял.
…НЭП. Все переменилось. Электричество горит, трамваи ходят, вода из кранов льется, печки топятся. У меня на ногах - башмаки впору. По дороге в школу, на Пантелеймоновской, открыта кондитерская. В первой витрине выставлены белые булки, кренделя, крендельки, пироги. Во второй - торты и пирожные. Первое окно мы называем "чистилище", второе "рай". Мы уже почти сыты, но денег ни на чистилище, ни на рай еще нет. Наше блаженство - подвал возле школы, где продается ситный с изюмом. Сероватый белый хлеб полумокр и тяжел; недопеченные куски теста комьями вываливаются в ладони из его нутра, а изюминки - нечастые, с колючими хвостиками. Этим непропеченным тестом мы набиваем животы с утра до вечера, жуем его и на переменах и на уроках. А в школе девочки и мальчики - не все, конечно, а некоторые, одеты нарядно. Душистый мех шубок.
Меховые шапочки и шапки. Посещают чистилище и рай. В аккуратных корзиночках приносят с собою из дому бутерброды с ветчиной. НЭП. Дети нэпманов.
Страна оживает. Правда, "Дом Искусств", "Всемирная Литература", "Русский Современник" закрыты, но открыты новые издательства, и их много. Ресторанов, кафе и того более. А поэт? Какими одами приветствует спасительную новую экономическую политику всепонимающий голос поэта? Владислав Ходасевич:
ИСКУШЕНИЕ
"Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада, -
Забудься, друг веков, Омир.И Революции не надо!
Ее рассеянная рать
Одной венчается наградой,
Одной свободой - торговать.Вотще на площади пророчит
Гармонии голодный сын:
Благих вестей его не хочет
Благополучный гражданин.Самодовольный и счастливый,
Под грудой выцветших знамен,
Коросту хамства и наживы
Себе начесывает он:- Прочь, не мешай мне, я торгую,
Но не буржуй, но не кулак.
Я прячу выручку дневную
Свободы в огненный колпак.Душа! тебе до боли тесно
Здесь, в опозоренной груди.
Ищи отрады поднебесной,
А вниз, на землю, не гляди".