Прочерк - Чуковская Лидия Корнеевна 34 стр.


Так искушает сердце злое
Психеи чистые мечты.
Психея же в ответ: - Земное,
Что о небесном знаешь ты?

Не успеваем мы позавидовать нарядным шубкам и ветчине. Дети нэпманов остаются сиротами: их отцы, владельцы магазинов, маленьких фабрик или мастерских, арестованы, сидят в тюрьме, потом их отправляют в ссылку, в Нарым, а в газетах мы читаем, что они скрывали от государства свои истинные доходы и тем преуменьшали налог.

Душа! Тебе до боли тесно
Здесь, в опозоренной груди…

Неладно оказалось у поэтов с душами, что при "военном коммунизме", что при НЭПе. Где ж обыкновенным душам обыкновенных людей найти было и лад и строй? И смысл?

Души изнемогали почти физически - у тех, у кого они были.

9

Мне казалось, в Саратове душа моя изнемогает в разлуке с Ленинградом. Стоит мне попасть обратно в родной город, и я тотчас же "разберусь и пойму".

По городу я тосковала острее, чем по родным и друзьям. Зимою Саратов украшен сугробами, завален сияющим снегом. Летом - жара и пыль. Мелкие вихри пыли, волчки пыли крутятся посреди улицы; вечный хруст пыли на зубах; "пыль, пыль, пыль от шагающих сапог"; жалкие в своей мнимой величавости верблюды. Верблюжьи плевки возбуждают гадливость. Зной обостряет тоску, тоска отяжеляет зной.

"Аполлон Григорьев совсем заглох, книг нет, библиотеки закрыты, да я и ни на что, кроме механической работы, и не чувствую себя способной".

Полное разочарование в себе. Сама себе постыла, и Саратов постыл:

"Я разучилась писать письма. Пишу неряшливо и провинциально. А в детстве я умела - помнишь? И ты говорил, что из меня непременно выйдет беллетристка".

"Я была на турнире поэтов в университете. И смешно, и стыдно, и больно слушать".

"Не пишу многим… не потому, что… не хочу, а потому, что писать нечего, ибо живу чрезвычайно неинтересно и однообразно… В театр мне как-то не ходится (не была ни разу), в кино - тоже; в Пролеткульте была раз и больше не пойду, так как он является доказательством блоковской истины, что "человеческая глупость безысходна, величава, бесконечна"".

10

В Саратове летом явилось у меня одно великое утешение - Волга. Каталась я на лодке иногда с Арсением (Асей) Крогиусом, иногда с Юрой, иногда с ними обоими вместе, но чаще "без никого". Великая река, случалось, излечивала хоть на вечер от тоски и жары. Убегала я на Волгу тайком, словно на любовное свидание. Оказывала ей милость - прощала ей даже то, что она ничем не похожа ни на Неву, ни на Невское взморье, ни на Финский залив.

"Ты мне дал хорошую гребную школу, - писала я отцу, - и я, хотя и не могу долго грести, но гребу хорошо".

Бывало, после знойного, пыльного дня, после метанья по урокам и возни с расшифровкой очередных скучнейших стенограмм - вечером отправлялась я на Волгу. Ниже, ниже со спуска; под конец, на крутизне, ноги уже сами бегом бегут. В городском саду наверху наяривает духовой оркестр, а внизу, на Волге, ежевечернее летнее празднество огоньков, огонечков, огней. Они движутся, сближаются, переплетаются, догоняют друг друга. Зеленые юркие огоньки лодок; зеленые плавные огни на высоких мачтах плотов; зеленый и красный, зеленый и красный, зеленый и красный вращающийся огонь буя.

На плоту возле берега покачивается тусклая керосиновая лампа. Это лампа яхт-клуба, светящаяся из окна дощатой будки. Сдаю в окно старику свое удостоверение, плачу пустяковые деньги - и бойкий старик идет отвязывать.

Привязанные лодки мерно трутся бортами друг о друга, а кормою о плот.

- Дайте спокойную, чтоб не вихлялась, и руль уберите! - прошу я.

- Без руля? Опять, значит, одна явилась? - не одобряет меня старикан.

Неверными шагами иду я по плоту к воде - плот качается.

Одна? На этот раз, слава богу, в одиночестве, а не трое в комнате или "в одной лодке".

Радует меня мое одиночество - да еще, может быть, некоторая доза страха.

Я вставляю уключины в гнезда, весла в уключины. Старик багром отпихивает мою лодку подальше, я отпихиваюсь веслами от стада бьющихся на привязи лодок - и вот оно, счастье: мерные взмахи рук, запах воды, дерева, каната, мелкие волнишки, бьющиеся о борт. Лечу!

Лететь - лети, а гляди в оба. Это тебе не морской простор в Куоккале и не пустынность Невы, тут на реке толкотня. Беззвучно и медленно плывут над водою высокие огни переправы: переправа в Покровск. Плоты на Покровск. Это - в вышине, а внизу, чуть-чуть выше воды, зеленые светлячки лодок. Берегись! Бывает и так: лодка идет без огня, у них там фонарик погас, а они спичек не захватили. Темные шныряют во тьме. Это опасные лодки. Шваркнут тебя ненароком бортом о борт и тебя же и обругают. Они страшнее, чем желтые, круглые огромные огни пароходов. Пароходы не опасны - они видны, да и слышны из дальней дали - гудят зычно. Убирайся с фарватера вбок - цела останешься. Да и на мелких волнах, пустив весла по борту, покачаться я любила.

В желтизне огромных пароходных огней терялись и меркли даже пронзительно-яркие огни буя.

Но мне до пароходов дела нету. Мне бы подальше от них и от города, туда, куда и пароходы не сворачивают - свернуть под Соколову гору, в Затон.

Держу вверх. Соколова гора нависает над Волгой черным-черна, без единого огонечка. Там ничего не строят - она непрочная, срывается, бывает, в реку большими ломтями.

Чем дальше и дальше уплываю я вверх, к черной Соколовой горе, тем ярче сияет город, остающийся позади. А мне того и нужно. Вот он слился уже в сплошную неразборчивую груду огней, и не верится, что это вовсе не груда, а окна домов и домишек, переулки, переулочки, улицы.

Вот я хоть и на час один - а удрала из Саратова! Посреди реки неподвижные, тяжелозадые баржи. Пахнут они гнилью, ржавчиной, крысами, ветхостью. Огней никаких. "Если тут кувырнешься, - думаю я, осторожно огибая широкозадые чудища, - сразу под их днища утянет". Страшно.

Теперь уже и в Затон рукой подать. Над Соколовой горою вышла и стала луна - отсюда, с реки, среди путаницы плывущих над головою огней, она кажется тоже огнем, и один раз я поймала себя на беглом недоумении: "Что за огонь, а мачты нету?"

Эх, чай пила,
Самоварничала!
Всю посуду перебила
На-ку-хар-ни-ча-ла! -

вскрикивают молодые голоса поблизости.

То идет мужская трехпарка. Хорошо идет, красиво. Спины, обнаженные до пояса, кажутся голубыми под лучами луны. Стройно закидывают весла, враз показывая три затылка, стройно выпрямляются, и даже струйки капель с их весел капают в воду со стройностью.

- Ау, барышня! - кричит один. - Садись к нам четвертой, веселей будет. Сядешь на руль, а твою калошу на буксир возьмем.

- Спасибо. Как-нибудь в другой раз! - отвечаю я, и трехпарка стройно уходит далеко вперед, во тьму.

- На-ку-хар-ни-ча-ла! - издалека доносится до меня. А в ответ женский голос:

Говорила сколько раз:
Не становись напротив глаз.
Ваши сереньки глазенки
Завлекательны гораз!

Мужской гогот, и снова женский голос, дразнящий:

Не ходите, девки, замуж,
Замужем невесело.
Моя подруга вышла замуж -
Голову повесила!

…Держала-то я в Затон, но редко до него доплывала. Обратный путь неблизок, хватит ли сил? И верно, когда я плыла назад, и огни города уже начинали передо мною расступаться, снова превращаясь в переулки и улицы, и огонек из окошка клубной будки, потерявшийся было в темноте и среди сети огней, снова становился различим, - у меня уже поламывало плечи и спину. Правда, воздух воды освежал меня и сама усталость казалась веселой.

Старикан выходил из будки и багром подтягивал мою лодчонку ко плоту.

- Не утопла? - спрашивал он дружелюбно. - А я уж за тебя боялся, ей-богу! Вам кататься, а мне бояться. Вам тони, а я отвечай.

В гору, в город, мне было труднее идти, чем на реке веслами махать. Любые взгорья смолоду давались мне тяжело. "Нет, Ленинград весь ровный, без спусков, - думала я. - К Неве вниз - четыре гранитные ступени, всего лишь. А тут - тащись с горы на гору".

Возвращаясь в свой Кирпичный, я снова сердилась, что он не Манежный.

Открывала томик Пруста:

"…Желанные нами страны занимают в каждую минуту нашей подлинной жизни гораздо больше места, чем те, в которых мы действительно находимся".

"Да, - думала я с гордостью. - Действительно я нахожусь в Саратове, но желанный мною Ленинград занимает в моей подлинной жизни больше места, чем этот постылый Саратов".

Не чуяла я тогда, какую тошнотворную отраву преподнесет мне желанный Ленинград.

ПОПУГАЙ

1

Пусть читатель потерпит еще немного. Скоро, уже совсем скоро глава обо мне окончится и снова вернет читателя к той судьбе, ради которой взялась я писать эту книгу со всеми ее отступлениями и отступлениями от отступлений. От родного дома к Большому. От одной себя к себе и Бронштейну. От Саратова 27-го года к Ленинграду 35-го.

12 сентября 1927 года т. Нестеров командировал за мною некую личность в штатском с предписанием явиться немедленно. Явилась. 24 часа на сборы. "Вот вам билет. Выедете завтра, 13-го. Вас вызывают в Ленинград на дополнительное расследование вашего дела".

Я была без ума от счастья. Сидеть в ленинградской тюрьме и слушать издали звоночки трамваев с Литейного моста - и то казалось мне легче, чем на здешней "воле".

В вагоне, поодаль, меня сопровождал "некто в сером".

15 сентября с желтой деревянной коробкой в руке ступила я на ленинградский перрон. "Некто в сером" исчез. К моему удивлению, никто не сказал мне "пройдемте, гражданка" и не повез ни на Гороховую, ни на Шпалерную, а ко мне подошел семнадцатилетний брат мой Боба - как вырос! как возмужал! - взял у меня из рук коробку, и мы вместе отправились домой. Милый Боба! Милая Знаменская церковь! Милый Невский! Милый наш Манежный переулок! Милый Спасский собор и милый скверик, обнесенный черными чугунными цепями. Я дома. Сколько седых прядей прибавилось в волосах у моего вечно молодого отца! и, наверное, по моей вине! Мама - а на коленях у нее длинненькая смешная беззубая Мурочка. Мурке - уже 7 лет.

Спокойные дни дома. Откладываю заботы об учении, о работе. После, после, немножко после подумаю. Еще чуть-чуть, еще денек покоя. Вижусь с друзьями, хожу гулять с Мурочкой, много и допоздна брожу по городу. Навещаю Катину маму - читаю вместе с ней Катины письма. Ни в чем я перед Катей неповинна, напротив, она слегка передо мной, а все-таки… все-таки… я дома, а она - нет. Утешаю себя и Катину маму: Корней Иванович ведь и о Кате хлопочет. У Кати тяжело болен отец.

А в октябре повестка из ГПУ, приглашение на Гороховую, 4.

Фамилии следователя не помню. Скромный, опрятно одетый молодой человек с интеллигентным лицом. Никакого нового следствия, доследования, переследования он не вел. Предложив мне сесть, он произнес краткую речь. Сказал он вот что: меня отпускают значительно раньше срока благодаря заступничеству М. М. Литвинова и Я. М. Шатуновского. Они за меня поручились. Я могу жить, работать и учиться в Ленинграде по-прежнему при том условии, что я подпишу заявление: обязуюсь никогда не участвовать ни в какой контрреволюционной организации. Следователь придвинул ко мне чернильницу, перо и бумагу:

- Пишите.

- А я никогда и не участвовала, - сказала я.

- Тем лучше, - усмехнулся он. Встал, закурил папиросу и начал медленно и терпеливо ходить из угла в угол по просторному кабинету, изредка со скукой останавливаясь у окна. Я же обмакнула перо в чернильницу:

"Я, нижеподписавшаяся, Чуковская Лидия Корнеевна, - писала я лиловыми чернилами, - обязуюсь никогда…"

Тут я отложила перо. Следователь стоял посреди комнаты.

- Скажите, пожалуйста, - спросила я, стараясь говорить как можно более вежливым и даже кротким голосом, - разрешите спросить вас, гражданин следователь, а Екатерину Алексеевну Б. вы тоже освободите досрочно, если она даст вам такую подписку?

Он ответил с неожиданной грубостью. И с большим самодовольством:

- Анархисты расстреливали коммунистов, а коммунисты хоть и не расстреливают анархистов, но в Сибири им места хватит.

- А, так, значит, способ - подписать обязательство и таким образом досрочно освободиться из ссылки - предоставляется мне одной? Тогда я ничего не подпишу.

С этого дня начались мои мучения.

Они, я сказала бы, состояли из трех слоев.

Первый слой: ГПУ. Меня вызывали через день. С минуты на минуту я ждала, что меня оттуда отправят на Шпалерную. Следователь орал: "На этот раз вы не отделаетесь Саратовым! Пойдете на Соловки!"

Второй слой: друзья и родные. Мне объясняли, что я сама невесть зачем запихиваю себя в тюрьму; что я никого не жалею - ни папу, ни маму, ни Мурочку; что о Катюше Б. Корней Иванович и так хлопотал с первого дня нашего ареста и будет продолжать хлопоты; что за нее обещал хлопотать Маяковский, чуть не ежедневно играющий в карты с крупным чекистом - Аграновым (Маяковский, после неоднократных напоминаний Корнея Ивановича, написал Катюшино имя внутри на крышке той папиросной коробки, из которой угощал чекиста); что, наконец, Катюша действительно провинилась - переписала листовку, - да еще без спросу, и могла сильно повредить Корнею Ивановичу, а я ни в какой организации не состояла и никаких листовок не переписывала; и требовать от властей, чтобы с нами обращались одинаково, нет оснований… Что нельзя, нельзя терзать Корнея Ивановича и маму, которые из-за меня седеют. Этот второй слой был самый мучительный.

И, наконец, третий: моя собственная, разрывающаяся от боли душа. Сознание говорило мне, что мои близкие правы, что снова лишать себя Ленинграда, самой сажать себя в тюрьму - не только глупо, но и жестоко, что никто из любящих меня не заслужил с моей стороны такой жестокости, что, наконец, в предлагаемой мне подписке нет ничего бесчестного, ведь я действительно не состояла и состоять не собираюсь ни в какой политической организации, а хочу только учиться и работать. Это говорил мозг, рацио, разум, это же говорила и жалость. Но что-то, помещающееся не в голове, а где-то - не знаю где! - властно и бесповоротно учило меня: им ничего нельзя давать, никаких подписок и расписок, и не потому, что я собираюсь нарушить обещание (я уже тогда сообразила: путь политического деятеля не мой путь), а потому, что они - негодяи, нелюдь, нечисть, насильники, что они преследовали интеллигенцию, высылали ее, расстреливали - расстреляли же Гумилева! И кронштадтцев расстреляли, хотя те поднялись защитить справедливость, - и у них в сейфе не должен храниться мой что бы то ни было обещающий почерк. Это было что-то вроде суеверия "чур меня", вроде дурацкой приметы: перебежит тебе дорогу черная кошка - бойся…

(А может быть - что-то вроде зачатков мировоззрения?)

Муки мои длились около месяца. И кончились, как пишут в романах, столь же внезапно, сколь начались. В один прекрасный день вызывать меня перестали. Три дня не вызывают, пять дней не вызывают, неделю не вызывают и две… Я беспрепятственно поступила вновь в тот же Институт истории искусств. Правда, курсом ниже, чем все мои прежние соученики.

Катюша вернулась в начале февраля 1928 года. По-видимому, Агранову надоело читать ее фамилию на папиросной коробке. Вопреки моим ожиданиям, Катя не только дала требуемую от нее подписку, но, по заказу редакции, выступила в ташкентской газете с покаянным письмом.

Я была счастлива за нее, за ее больного отца, за маму. С Катей я не поссорилась. Каждому виднее - каяться, не каяться. Мы не поссорились, но более и не дружили.

Дальнейшая Катина судьба была ужасна. Об этом расскажу ниже.

2

Я не помню, когда именно начал строиться Большой Дом - на Литейном проспекте, по левую руку, если идти с моста. Но сразу, еще и недостроенный, он стал в просторечье именоваться "Большим". И не только потому, что он - шестиэтажный, да еще на гранитном фундаменте, высился среди четырехэтажных и что тянулся он, единственный, на протяжении целого квартала. Все понимали: чекистам на Гороховой тесно. Большой Дом называли Большим, сознавая его всемогущество.

Но я пишу не историю ЧК-ГПУ-НКВД-КГБ. Она изложена не мною и не единожды. Вместе с историей гибели миллионов изложена она и в великом лирико-эпическом творении Солженицына "Архипелаг ГУЛаг" и во многих, опубликованных в конце 80-х и в начале 90-х документах. Я пишу о Митиной и о своей судьбе. Пишу в тщетных поисках причин и следствий.

Прошло без малого десять лет со дня моего первого ареста. Я вышла замуж, я работала в редакции, руководимой С. Я. Маршаком, я родила Люшу, я разошлась с Вольпе и вышла замуж за Бронштейна. Мы уже успели пожениться, побывать в Москве, обрести "жилищный фонд" для обмена на общее жилье (Литейный, 9, плюс улица Скороходова, 22), а меня внезапно - через столько лет! вызвали в Большой Дом. Было это зимою 1935 года, то есть в очередную новую эпоху: после убийства Кирова. Я для того и рассказала на предыдущих страницах о тюрьме своей и ссылке, чтобы показать новизну "тридцать седьмого". Между ними затесался тридцать пятый. Мы понимали, что Киров убит Сталиным; по какой причине убит, за что убит и зачем - мы угадывали. Целью Сталина, в частности, было еще и еще раз, в который уж раз устроить погром в Ленинграде. По его повелению расстреляли всех исполнителей и всех непосредственных свидетелей убийства, но это был только почин. Убрав концы в воду, арестовывать начали сотни людей, не имевших к убийству и к убийцам ни малейшего отношения, но некогда, много лет назад, принадлежавших к оппозиции (как, например, наш друг, писательница Раиса Родионовна Васильева, арестованная в 35-м и расстрелянная позднее - в лагере - в 38-м году). Расправились с бывшими оппозиционерами. Это не ново. Но этим не окончилась казнь города и подготовка к "тридцать седьмому". Эшелон за эшелоном стали отправлять в Казахстан и в другие дальние места людей дворянского происхождения, чье присутствие в Ленинграде, как объясняли газеты, только и могло создать атмосферу, побудившую злодеев к злодеянию. Это было тоже не ново.

В Кремле не надо жить. Преображенец прав.
Здесь зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы,
И Самозванца спесь - взамен народных прав, -

писала Ахматова в сороковом году.

Назад Дальше