Сталин ненавидел Ленинград чуткою ненавистью самозванца. И ненавистью неуча к интеллигенции. Город - недавняя столица, город - "колыбель революции", вечный соперник Москвы. Промышленный центр, порт, память о Кронштадтском восстании. Вечное соперничество двух крупных партийных организаций, вечное соперничество двух разведок. Я не хочу сказать, что Сталин любил вообще какой-либо город или деревню, или, например, свою родную Грузию. Я не хочу сказать, что, в отличие от Сталина, любили наш город Зиновьев или Ленин. Я не хочу сказать, что до 35-го года в Ленинграде - или в какой-нибудь другой точке нашей страны - не свирепствовал террор. Но эпоха, наступившая после убийства Кирова, - один из памятных мне, горожанке и ленинградке, мощнейших, выбрасывающих пламя наружу, подземных толчков террора. Некое предисловие к "тридцать седьмому".
Кирова убили в декабре 1934 года. Меня вызвали срочной повесткой в Большой Дом в феврале 1935-го. Где ты - саратовский вежливый Нестеров? Где ты, учтивый ленинградский следователь, которому я не дала подписки и который тем не менее, отпустил меня на все четыре стороны?
3
В глубине узкой и длинной комнаты пахло свежей краской и разило пивом. У окна письменный стол, а перед ним стул. Хозяев двое: один - чернявый кавказец, другой русский, с перманентно завитой белобрысостью. Оба в военном, и оба с кобурами у пояса. Не револьверы меня удивили - оружие пристало военной организации. Меня испугало то, что оба они, болтая ногами, сидели не за письменным столом, а на письменном столе, и не чернильница стояла между, а недопитая пивная бутылка, два стакана и огурец.
- Присядьте, - сказал перманентный и придвинул мне стул - ногой. Я испуганно села. Ноги в высоких сапогах, пахнувшие потом и гуталином, болтались недалеко от моих плеч и лица.
У завитого физиономия была совершенно дурацкая. ("С физиономией дурацкой" - вспомнилось мне.) Такова же и речь. Кавказец вступил в разговор не сразу, а белобрысый произнес, что мне, давно разоблаченной контрреволюционной преступнице, оказана была милость. (Он произнес: "милостыня".) Теперь я должна платить по счету. Обязана сотрудничать с органами, чтобы помочь им рассчитаться полностью - опять-таки по счету - с теми врагами, у кого руки в крови дорогого Сергея Мироновича. Классовая борьба в нашей стране обостряется. Враги не дремлют. Все честные советские люди должны сплотиться вокруг меча революции. Я тоже должна сплотиться: помогать органам разоблачать еще недоразоблаченных врагов. Только этим могу я искупить - он сказал: "искупить по счету" - собственную вину.
Я ответила рассуждениями, какие пытались лепетать в подобных обстоятельствах, наверное, многие и многие и до и после меня. Я, мол, лишена дарований для подобной работы. Проболтаюсь. Ничего не умею скрывать. Лишена актерских способностей, не умею притворяться. К тому же, в той среде, где я живу, никаких антисоветских разговоров никто никогда не ведет. И вообще я, и друзья мои заняты исключительно созданием советской литературы для детей, преимущественно сказок. Так что не о чем мне будет докладывать.
- Вы нам тут детские сказочки не рассказывайте! - заорал перманентный, и я невольно откинулась на спинку стула - так близко к моему лицу закачались теперь его сапоги и так остро пахнуло пивом.
От его крика, от запаха гуталина, краски и пива, от унизительного чувства полной беспомощности я очень быстро утомилась, переутомилась, устала смертельно и уже не в силах была обосновывать свой отказ. Я отвечала одно только слово: "нет! нет! нет!"
- Попугай! - говорил белобрысый и толкал своего чернявого товарища локтем в бок. - Гляди, попугай! "Нет, нет, нет!" И мы попку выучим: "да, да, да!"
Сколько часов длились крик, сапоги, пиво и "нет" - я не знаю. Полчаса, четыре часа? Мне казалось - столетие. В том, что домой я не вернусь, а прямо отсюда на Шпалерную, я не сомневалась. И всей душой об этом мечтала - только бы окончились сапоги и крик.
Крик окончился. Началась стрельба.
Да, они стреляли. Оба. Сидя на столе, вынув револьверы, поигрывая ими и прищурясь. Это было не во сне, а наяву. Они стреляли.
В меня? Нет, иначе я не писала бы сейчас этих строк. Куда же? Не знаю. Быть может, выстрелы были холостые? Никаких дырок в стене или в потолке я не видела.
Впрочем, я не смотрела кругом, а только вздрагивала и жмурила глаза.
Тишина, тишина!
Стрельба прекратилась. Я ждала, что сейчас войдут солдаты и отведут меня в камеру. По улице поведут? Подземным ходом?
Хозяева соскочили со стола.
- Чего сидишь развалясь? - заорал кавказец. - Марш отсюда, неблагодарная тварь! Убирайся! Иди, но помни (это уже мне в спину, когда я, пошатываясь, шла к двери), - помни, что теперь мы знаем, кто ты такая!.. Куда поперлась? Кто тебя без пропуска выпустит? Раззява! Давай пропуск!
Я вернулась к столу и протянула бумажный квадрат. Он подул на печать, приложил ее к бумаге и швырнул мне.
- Привыкла, что тебя по головке гладят? Мы тебя отучим!
Лестницы не помню. Помню, как уже сказано мною выше, что заплетающимися ногами я прошла сначала из Большого Дома не в свою сторону, а в обратную - к мосту. Потом повернула и пошла верно. И вот мой заплетающийся рассказ снова привел меня к воротам дома по Литейному, 9. И тут ожидал меня, судорожно вглядываясь в прохожих, Митя.
4
Наконец-то мое повествование снова возвращается к нему!
Я лежала на диване и плакала. Митя поставил мне градусник, положил на лоб мокрое холодное полотенце. Рвался к телефону - вызвать врача.
А мне хотелось, чтобы он тихо сидел возле и слушал мои слова, не прерывая меня. Повторяла я все одно и то же - и в самом деле, попугай.
- Понимаешь… Я хочу, чтоб ты понял… Дело не во мне… Дело в них. Я хочу, чтобы ты понял про них… Там что-то случилось… Новое… Я ведь их видала и раньше… Я тебе рассказывала… Нет, ты не понимаешь!.. Они всегда одинаковые, они - это всегда они, но меняют обличье.
И, приподнявшись на локте и плача, я снова и снова пыталась найти слова. Повторяла клочками и без толку всю свою тюремно-ссыльную эпопею двадцатых годов. Митя и без того помнил ее наизусть и, бывало, любил снова и снова расспрашивать со всеми подробностями о моем аресте (как звенел колокольчик у двери, а мне снилась тройка), о Саратове, о тамошней коммуне, о Волге - мы собирались вместе побывать и на Большой Казачьей, и в Кирпичном переулке, и даже прокатиться на лодке до самой Соколиной горы… "Я тебя в один день научу на веслах и без руля", - говорила я. Теперь мне было не до всех этих детских мечтаний. Теперь мне хотелось сказать Мите, что ему делать с Люшей, если меня уведут. "Ты только не отдавай ее Цезарю, - бормотала я, - если за мною придут… Да нет, Митя, ты не беспокойся, это я зря говорю, они не придут… Они не отпустили бы меня сегодня, если бы намеревались арестовать… Ты ее отдай Корнею Ивановичу, - говорила я, плача. - Тебе самому ее не вырастить. Тебе надо оставаться ученым… Нет, я знаю, ты ее любишь, но к этому труду не привык… Цезарь тоже любит ее, но он ничего не может… Отдать ее ему - это все равно что забыть ее на вокзале… Да нет, Митя, за мной не придут"…
- Ты не понимаешь, - ныла я. - У них сейчас новое обличье, новый оскал звериных зубов… Послекировское… Откровенное.
- Я понимаю одно: сегодня там надлежало быть не тебе, а мне, - отвечал Митя. - Для таких разговоров следует вызывать мужчин, а не женщин… Ты совсем больна… Хочешь горячего чаю? Я сейчас принесу.
Я чувствовала, что он более жалеет меня, чем понимает. Он, всепонимающий Митя.
- Так и говорили: куда поперлась? - переспрашивал он. - И попугай? Мы тебя отучим? Ты не ослышалась?
- Нет, я не ослышалась. Не слышишь - ты. И не совсем мне веришь.
Недели две каждую ночь мы с напряжением ожидали: за мною придут. Но никто не приходил. И повестки с вызовом не было. А дни требовали безотрывного труда и от меня, и от Мити и поисков квартиры для обмена, для обретения наконец нового общего дома. О Большом Доме мы потихоньку забывали. Память жила в нас, но мы гнали ее от себя прочь. Иначе - расставайся с пером и бумагой.
Всего через два с половиной года - о! насколько более, чем мне, дано было Мите испытать, понять и поверить. Брань и побои, испытанные им на допросах, не чета были "куда поперлась". Выстрел, который он получил в затылок, не чета холостым зарядам - тем хлопушкам, какими стращали меня.
ПРОЧЕРК
1
Матвей Петрович погиб. Это было сказано в Москве В. Ульрихом, подтверждено - тоже устно - в Ленинграде А. Гоглидзе.
Меня оставили жить, оставили обдуманно или случайно - не знаю. Тридцать седьмой рвался из меня наружу. Когда я купила толстую школьную тетрадь и взялась за перо, выяснилось, что не менее, чем Митина гибель - да, стыжусь, не менее, - потрясла меня собственная доверчивость ко лживости пустопорожних слов, способность обманываться и обманываться до той поры, пока тебе, лично тебе, не пододвинут стул ногою и не ткнут тебя сапогом в лицо. Братья, отцы, сыновья, племянники, тесть или свекровь, товарищи, друзья запытаны, избиты, расстреляны, отправлены умирать на Север - а я? а я от всего, как зонтиком, прикрыта работой, а милая женщина, которая спасла мне щеку от мороза, жалеет чекистов, палачествующих в эти часы в Большом Доме, а другая милая женщина твердит "дыма без огня не бывает", а третья: "у нас зря не посадят".
"Можешь не писать - не пиши", - завещал нам Лев Толстой. Я не писать не могла. Повесилась бы, если бы вольно или невольно не закрепила на бумаге пережитое. Покончила бы с собой, как кончают предатели.
Надеялась ли я - тогда, зимою 39/40-го года, схватясь за перо, что мои соотечественники когда-нибудь прочтут и поймут?
Ни на что я не надеялась. Никого я не собиралась вразумлять и спасать. Я спасала себя. Как всегда, как всю мою жизнь, спасалась литературой, искусством. Но на этот раз не чужим искусством, а своим. Удалось ли мне создать художественное произведение? Быть может - нет. Но повесть "Софья Петровна" была единственным способом снять со своего горла удавку совести.
Пусть не заподозрит меня читатель в самомнении, но пусть поймет тревогу, мой душевный озноб, когда после Митиной гибели, после двух повестей, прямо и косвенно этой гибелью рожденных (я имею в виду "Софью Петровну" сорокового года и "Спуск под воду" конца пятидесятых), когда - уже в восьмидесятые - перечла я страницу "Охранной грамоты" Бориса Пастернака:
"…изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее, и о нем не приходится строить догадок.
Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим состояньем. Помимо этого состоянья все на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем назвать его. Получается искусство.
Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают o своем рожденьи".
Лучшие или посредственные - но рождаются они так. (А не из поисков новой формы, замечу попутно.)
"Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории…"
Да, действительность предстала мне в тридцать седьмом в новой категории; возражая великому Пастернаку, скажу, что не только мое состояние представилось мне новым, но действительность и вправду являла собой новизну. И приводила меня в то состояние, ни пребывать в котором, ни выйти из которого без опоры на слово я не могла.
Я и прежде что-то пописывала. Вокруг меня все писали, и я писала - лет с десяти. Дневник, письма, стихи, статейки, рецензийки, рефераты, рассказцы. Почему бы нет?
На этот раз я впервые взялась за перо потому, что не писать не могла. Писала я не о Мите и не о себе, я писала о женщине, которая верует, что "у нас зря не посадят", но продиктовано было каждое слово Митиной судьбою, оледенелою набережною Невы. Моим новым состоянием, продиктованным мне новой действительностью.
"Софья Петровна" - имя нарицательное. Один читатель сказал мне: "Ваша повесть - измерительный прибор. С помощью этого прибора каждый может измерить, сколько в нем самом живет еще рабьего, тупого, глухо-слепо-немого".
Читателей у меня было раз-два и обчелся. Могу припомнить с точностью: я пригласила к себе восемь человек; девятый явился незваный, почти против моей воли. Он не был предателем и не побежал в Большой Дом докладывать.
Но он был болтлив. Он рассказал кому-то об интересной новинке, а кто-то еще кому-то, и в конце 40-го года новость, в искаженном виде, "по цепочке" проникла туда; там стало известно, что у меня хранится некий "документ о тридцать седьмом" - как именовал "Софью Петровну" следователь, вызывавший на допросы далеких и близких.
Я до сих пор не постигаю, почему, прослышав о моей повести, меня сразу же не арестовали и не убили. А начали вести предварительное расследование. Это было веяние нового времени: в тридцать седьмом для ареста никаких документов не требовалось.
Разумеется, дома у себя "Софью Петровну" я не хранила. Прочитав повесть друзьям, я отдала свой единственный экземпляр - школьную тетрадь, с перенумерованными Люшей страницами - Исидору Моисеевичу Гликину.
Настойчивые поиски "документа о тридцать седьмом" начались так.
Однажды утром к нам на квартиру явился милицейский чин: Иду срочно вызывали в милицию. Там в это время шел обмен паспортов, и мы обе решили, что вызывают ее по этому поводу.
Однако она вернулась только через сутки, полуобезумевшая.
Оказалось, из милиции ее срочно переправили в Большой Дом и допрашивали 6 часов подряд.
Речь шла обо мне и о моих друзьях. Кто у меня бывает? О чем говорим? Громко говорим или шепотом? Какие и где я храню документы?
Плача, Ида рассказала мне, что следователь дал ей кличку "Петрова" и на прощание распорядился:
- Отведешь, Петрова, во вторник девочку в школу и на обратном пути встретишься со мной у трамвайной остановки. Доложишь, кто был у твоей хозяйки в последние дни.
И вот потекла наша поднадзорная жизнь. Саратовской не чета. Регистрируемая Большим Домом не по часам - по минутам. В то время для заработка друзья дали мне возможность составлять вместе с ними хрестоматию для детей младших классов. Работали мы главным образом по вечерам, у меня, - подбирая народные сказки, песенки, классические стихи. Пока мы возились со сказками, внизу в парадном дежурили "агента". Наутро следователь, встретясь с Идой в назначенном месте, спрашивал:
- Кто был вчера у твоей хозяйки?
- Такая-то и такая-то.
- Что делали?
- Казки читал.
- Когда ушли?
- Одиннадцать.
- Неправда, - говорил следователь, заглянув в записную книжку, - в 11 часов 20 минут.
Не ограничиваясь встречами у трамвайной остановки, следователь, раза три в месяц, вызывал Иду к себе. Вопросы становились все более увлекательными и приобретали все более семейный характер:
- Говорит ли твоя хозяйка, что муж ее не был ни в чем виноват? Стоит ли у нее на столе его фотография? Кем она хочет, чтобы сделалась девочка, когда вырастет?
Последний вопрос удивлял меня безмерно, и я много раз переспрашивала Иду. Люше 9 лет. Что они имеют в виду? Хочу ли я, чтобы она стала инженером, врачом или учительницей? А почему это их занимает?
Я еще не знала тогда и узнала гораздо позднее, что по плану, разработанному НКВД, семьи "врагов народа" должны были в своих недрах выращивать "мстителей"; дети в этих семьях брались на учет заблаговременно; не профессией будущей Люшиной интересовался следователь, нет, он интересовался памятью о Матвее Петровиче; он был бы рад услышать от Иды такое признание: "моя хозяйка желает, чтобы ее дочь, когда вырастет, отомстила за ее мужа".
"Мстители"!.. Расстреляв отцов, застенок мстил за свое злодейство детям убитых.
Идино смятение росло; она была уверена: меня и ее не сегодня завтра возьмут. Грозили ей, если она не найдет "документ", тяжелыми карами. Обещали также придти днем, когда меня и Люши не будет дома, и произвести обыск.
Компрометирующего у меня ничего не было, но обыска я боялась: они могли сами принести, сами положить и сами найти что угодно. Отравляющие вещества и оружие.
Друзья советовали мне уехать - уехать хотя бы ненадолго. Лечь в больницу. Сделать наконец операцию, на которой давно уже настаивали врачи.
10 мая 1941 года я собрала необходимые вещи, заперла квартиру на ключ и вместе с Идой и Люшей ненадолго уехала в Москву.
Через неделю я лежала уже в больнице при Институте эндокринологии. Дней через десять меня оперировали.