Ну, раз интересно, я дружбе старых друзей не помеха. Митя и с ним - как с Левой! - говорил часами, сидя под потолком на своей лесенке, а потом я звала их к себе чай пить. Димус рассказывал анекдоты, острил и хохотал без устали. В отличие от наших редакционных шутников - Олейникова, Шварца, Андроникова, которые, заставляя нас смеяться до упаду, сами оставались серьезными, Димус первый смеялся своим шуткам. Одно лето жили мы неподалеку друг от друга в Сестрорецке на даче. Люша подружилась с Марьянкой, жена Дмитрия Дмитриевича, Оксана Федоровна, была приветлива и гостеприимна. Помню, как однажды мы с Митей пришли в гости к Оксане и Димусу; пили чай в саду за ветхим, обросшим мхом, деревянным столиком, и Димус с хохотом предложил Мите издавать газету: название "Наш бюст", подзаголовок "Вестник сестрорецкого пляжа". Дальше названия и подзаголовка дело не шло, но по дороге домой мы с Митей не уставали смеяться. "Вот видишь, - говорил он, - и тебе с Димусом весело. Он человек остроумный… И, главное, в физике он понимает…" "В Димусовом смехе - ты не заметил разве? - есть нечто механическое, даже металлическое? - отвечала я. - Но он остроумен, не спорю".
…Да, мне бывало с ними весело, с Митиными друзьями: и с Дау, и с Димусом, и с Гешей. Но не всё в нашей тогдашней жизни труд или смех. Было и горе.
Мы едва не потеряли Люшу.
2
Однажды ночью, в конце марта или в начале апреля, Люша проснулась от боли в животе. Температура 39. Я сразу заподозрила аппендицит, потому что в юности сама перенесла его. На беду, доктора Михаила Михайловича Цимбала, лечившего Люшу с младенческих дней, в городе не оказалось. Я пригласила крупнейшего специалиста по аппендициту, профессора Буша. Он успокоил меня, сказав, что это случайное отравление, что температура завтра пойдет на убыль.
Завтра - 39,5. На боль Люша, правда, не жаловалась, но все время дремала, неохотно поднимая веки и отказываясь есть.
Послезавтра вернулся из какой-то командировки и сразу приехал к нам Михаил Михайлович. Он наклонился над Люшиной постелью и ничего не спросил, не стал ее выслушивать, выстукивать, даже одеяла не откинул. Только поглядел на нее. Люша вяло поздоровалась и задремала снова.
- Это аппендицит, - сказал Михаил Михайлович и помолчал. - Гнойный. С операцией уже опоздали. Гной уже в брюшине. Перитонит!
- Михаил Михайлович! - вскрикнула я. - Как же вы ставите такой страшный диагноз, а сами даже не осмотрели ее?
- До нее сейчас нельзя дотрагиваться. Нельзя ее переворачивать, выстукивать, щупать. Да ведь и по лицу видно.
- Михаил Михайлович! - взмолилась я. - Да ведь аппендицит - это боль, а Люша уверяла профессора Буша, что ей не очень-то больно.
- Разве вы не знаете Люшу? Она не любит жаловаться, - сказал Михаил Михайлович и пошел к телефону вызывать "скорую".
- А профессор Буш, - добавил он, воротившись, - отличный специалист, но не по детскому аппендициту. У детей иначе.
В машине Люша дремала. Мы с Митей сидели, прижавшись друг к другу, боясь, что нас высадят. Митю в здание больницы не пустили, он сказал, что подождет меня в парке. Это было на Выборгской, в больнице при Институте материнства и младенчества.
Когда Люшу везли по коридору, мимо комнаты для выздоравливающих, где стояли цветы и рояль, она подняла голову, вытянула шею и сказала:
- Хорошо, что я здесь не потеряю времени зря. Я буду учиться музыке.
И уронила голову.
Ее повезли сразу в операционную, прямо на операционный стол. Меня оставили ждать в той комнате, где Люша собиралась учиться музыке. Операцию делал дежурный врач, Иван Михайлович. Меня позвали к нему тогда, когда Люшу из опе рационной перевезли уже в палату. Это была палата на одну коечку в самом конце коридора. Люша еще не очнулась. В палату внесли раскладушку, с трудом втиснули возле Люшиной постели. Сестра сказала, что я, если желаю, могу ночевать здесь. Я побежала к дежурному врачу.
- Я удалил аппендикс, - сказал он, не поднимая глаз, - но это вряд ли поможет. Вы опоздали на двое суток.
Я не знала, куда бежать - к Люше в палату или к Мите в парк. Люша все спала. Я выбежала в парк. Митя стоял, прислонившись к стволу липы. Порывами сыпался косой мелкий снег.
- Я так понимаю, что Люша умирает, - сказала я. - Ты иди домой. Я позвоню тебе в 7 утра.
Спать не пришлось ни мне, ни Люше. Наркоз отошел, пришла боль. Рану оставили незашитой. Рана гноилась.
- Да вы, мамаша, не надейтесь, - сказала мне нянечка. - Раз опоздали, значит, опоздали. Да в эту палату только таких и кладут.
Это была особая палата, недаром на одного. Чтобы других детей не пугать зрелищем умирания. Палата для смертников.
Каждые два часа приходил врач - Иван Михайлович - и сестра.
Сестра брала у Люши кровь. Анализ крови показывал, как быстро нарастает общее заражение.
У Люши не было сил плакать. Мучила гноящаяся рана. По-видимому, не было сил и глядеть - она с мукой в глазах опускала веки. Не разговаривала ни с кем, отвечала движением век. Пальцы исколоты. Бледные, они казались мне мертвыми. Один раз, когда Люша помедлила, прежде чем протянуть руку, я сдуру протянула свою. Я так чувствовала ее собой, а себя ею. Пусть бы меня кололи, меня резали, а не ее. Насколько мне было бы легче.
Выходила вслед за Иваном Михайловичем в коридор. Ждала от него какого-нибудь слова в помощь.
- Ничего, ничего утешительного сообщить не могу, - говорил он. - Мы бессильны. (Напоминаю читателям: антибиотиков в ту пору не существовало.)
Один раз, уже к утру, когда Люша минут на 10 уснула, Иван Михайлович, поглядев на нее, вдруг спросил: "А скажите, пожалуйста, кто у вас в семье "Митя"? Я, конечно, прошу прощения…"
Оказалось, когда Люшу хлороформировали, то, как всегда это бывает, задавали ей вопросы: проверить, уснула уже больная или нет. Люшу спрашивали:
- Как зовут твою маму?
- Лидия Корнеевна.
- А папу?
- Цезарь Самойлович.
- А дедушку?
- Корней Иванович.
- А бабушку?
- Мария Борисовна.
Конец вопросам. Веки опущены. Неподвижность, молчание. Хирург уже готов был приняться за дело. Но вдруг поднялись веки.
- Ау нас еще Митя есть, - пробормотала Люша уснувшим голосом. - Почему вы не спрашиваете? Его называют Матвей Пе… - Тут она уснула.
Да, у нас еще Митя был. Когда утром я позвонила ему (Иван Михайлович, сменяясь, позволил мне позвонить из врачебного кабинета), я, услышав в трубке Митин голос, захлебнулась слезами и не могла выговорить ни слова.
- Слушаю, слушаю! - кричал Митя отчаянным голосом.
- Это я, - сказала я наконец и снова умолкла.
- Лида! - кричал Митя. - Ну говори же!
- Еще жива, - сказала я.
- Я привезу Шаака, - ответил Митя. - Ты слышишь, Лидочка? Я привезу Шаака. Мне посоветовал Михаил Михайлович. Он говорит, это гениальный хирург. Одна из его специальностей - дети… Он не только врач, он ученый… У него специальные работы по нагноительным процессам… И по местной анестезии… Михаил Михайлович дал мне телефон и адрес. Я уже с ним созвонился и еду за ним.
Далее я помню все в обрывках, не по порядку. Рану не зашивали, рана все гноилась. Вдруг Люшу снова взяли в операционную. Я шла рядом с каталкой и держала Люшу за руку. Рука была равнодушная, холодная и, когда я ее отпустила, упала на простыню. Я осталась в коридоре, а в операционную вошли трое - Иван Михайлович, затем главный врач всей больницы (или одного лишь хирургического отделения? не помню), профессор Берг, а с ним еще один, тоже в белом халате, рыжеватый, высокий. Я слышала, что Люша громко плачет - это ей меняли в ране тампон. Потом ее повезли обратно в палату, все трое врачей вышли следом и меня позвали с собою.
Мы в кабинете Берга. В окно глядят черные, в белом снегу, благородные липы. Берг сел за свой письменный стол. Он казался мне важным и строгим. Только пробыв в больнице около двух месяцев, я поняла, что и строгость, и важность прикрывали нежную любовь к детям и недоверие к взрослым: всяким там мамам, бабушкам, папам, которые своею невежественной, излишней заботой могут загубить больного ребенка: то возьмут его на руки, когда нельзя, то накормят чем попало.
Иван Михайлович смотрел на меня с соболезнованием.
Рыжеватый был Шаак.
Стульев не хватило, я села на подоконник, а передо мной остановился Шаак. Но заговорил не он.
- Девочка безнадежна, - сказал из-за стола Берг. - Теперь все зависит от вас. То есть я хочу сказать, попытка спасти. Аппендикс удален с опозданием. Вильгельм Адольфович предлагает собрать гной в другом месте и вторично вскрыть брюшину. Операция рискованная. Мы таких обычно не делаем. Да они и не отработаны. Без вашего разрешения мы не вправе рисковать. Но профессор Шаак находит, что процентов десять на успех все-таки есть. Я с ним согласен. Иван Михайлович тоже. Требуется ваше разрешение.
Он порылся в ящике стола и вынул какой-то бланк.
- Значит, надежда есть? - спросила я у Шаака.
- Я не Бог, я всего только Шак, - ответил он, глянув мне прямо в лицо. - Я согласен сделать попытку.
- Я бы на вашем месте согласился, - сказал Иван Михайлович. У него были добрые и сострадающие глаза. - Мне кажется, не десять процентов, а все двадцать пять.
Я подписала.
Следующие два дня я помню смутно - они слились в одном сплошном Люшином крике. Собирали гной. Рана справа, а Люше клали грелки на живот слева. Криком этот прерывающийся легкий звук назвать, впрочем, нельзя. На настоящий крик у Люши не хватало сил. Она напрягала голос как могла, он казался мне криком. На самом деле, он, вероятно, был еле слышен. Тянулась и тянулась днем и ночью еле слышная ниточка звука. Каждые три часа приходил Берг. Люша, не открывая глаз, кричала. Он клал ей руку на лоб - температура была около 40, нарыв назревал, - потом откидывал одеяло. Люша не поднимала век. Жизнь ее была только в крике, она не шевелилась, не спала, не пила, не открывала глаз. Всякое мое слово или прикосновение мешало ей. Чему мешало? Не видеть, не слышать, кричать.
Иногда сестры или нянечки вызывали меня в раздевалку. В палату Берг настрого запретил пускать кого бы то ни было - даже ближайших родных. "Мы разрешили дежурить матери - мать при ней, - а более никому в палату я не разрешаю". Мне он сказал: "Не пускаю никого, кроме вас, - палата маленькая, вы и так отнимаете у ребенка воздух". Я вжималась в стену и рада была бы отучиться дышать. Выходила в раздевалку, скинув у двери халат. Там плакал, уткнувшись в вешалку, Цезарь. "Ну как?" - кидался он ко мне. "Еще жива", - отвечала я. Мне казалось, я и в раздевалке слышу Люшин крик. Приходила няня Ида, распухшая от слез. Приходил Корней Иванович. Приходили друзья из редакции - Шура, или Туся, или Зоя. "Еще жива", - отвечала я. Приходил Митя, брал меня за руку. "Ты слышишь?" - спросила я его один раз. "Что слышу?" - "Люшин крик". Митя наморщил лоб, добросовестно вслушался, снял даже зачем-то очки. "Нет, не слышу, тебе кажется". Я побежала обратно. Когда я, после встречи с Митей, вернулась в палату, Люша кричала шепотом. Надо было низко наклониться над ней, чтобы услышать.
Она от нас уже ушла, ее не было. О ее присутствии свидетельствовал только этот нескончаемо длинный шепот боли.
На третий день Люшиных страданий меня снова позвали в кабинет к Бергу. Там вместе с Бергом ждали меня Иван Михайлович и Шаак, и я поняла, что решающая операция будет сейчас. Мне поставили стул возле Берга. Все молчали.
- Вот что, - сказал мне Берг с какою-то новою строгостью. - Девочка очень слаба. Изнурена. Наркоз увеличит шансы на неблагополучный исход. Профессор Шаак просит разрешение сделать операцию без общего наркоза.
Они тоже, видно, не слышали, как Люша кричит. Молча кричит.
- Нет, - сказала я. - Без общего наркоза я не позволю. Мучить не дам. Кончайте скорее.
Берг неодобрительно вздохнул. Вечно эти мамы и папы мешают разумной медицине. Все встали.
Когда я вернулась в палату, Люши там уже не оказалось. Я пошла по коридору к знакомой операционной. Я шла мимо палат с открытыми дверьми, оттуда детский плач и смех, и стон, и говор; мимо меня сновали врачи, нянечки, матери - но я шла ни на кого не глядя, ничего не слыша и, кажется мне, ни о чем не думая. Стала у белой закрытой двери. Времени я не понимала, и не знаю, сколько минут или часов длилась операция.
Белая дверь наконец растворилась на обе половины, и оттуда выкатили Люшу. Лицо неподвижное, голова глубоко ушла в подушку. В глубине, неотличимо от наволочки, белело лицо. Не поймешь, мертвая она или живая.
Я не пошла за каталкой, а вошла в операционную. Пусто. Не прибрано. Сладкий запах хлороформа. Какие-то блестящие штуки на операционном столе; вата; на полу ведра. У стен сверкающие стекла шкафов. Куда они провалились все - Берг, Шаак? Иван Михайлович? Я пошла дальше. Из операционной две двери вели еще куда-то. Я открыла одну, не постучав. В маленькой комнатке за маленьким письменным столиком, руками охватив голову, сидел Шаак.
- Умерла? - спросила я.
- Нет, нет! - ответил он и опустил руки. - Девочка жива и, есть надежда, останется жить. Но я чуть не убил ее. Я только в последнюю минуту велел перевернуть ее с живота на спину. Гнойник оказался на животе слева, сравнительно близко к поверхности. Если бы я начал оперировать со спины - рана была бы слишком глубокая и она умерла бы.
А дальше? Дальше жизнь начала возвращаться к Люше, но в первое время только в разнообразии страданий. Обе раны оставались незашитыми и гноились. Однако глаза она уже открывала, на зов откликалась, пила воду с лимоном. Она больше не кричала, но в ответ на любые мои попытки отвлечь ее или развлечь начинала сердито плакать. Если я решалась рассказывать сказку или о чем-нибудь спрашивать - губы кривились. Я умолкала. Она не хотела отвлекаться от боли, все мои попытки казались ей фальшью. Врачам отвечала односложно или движением век.
Каждый день санитары возили ее в операционную - на новую боль: менять тампоны. В палату входили двое с каталкой или носилками.
- Подождите одну минуту, - внятно и вежливо говорила Люша. И потом: - Теперь можно.
Что она успевала сделать с собой за эту одну минуту?
…Но вот Люша уже спит по ночам - значит, боль уходит. Позволяет мне поворачивать ее. Вот я уже кормлю ее с ложечки каким-то немыслимым лимонным желе: назначил ей это волшебное кушанье Берг. (Институт материнства и младенчества славился искусной кухней: институт выкармливал осиротелых грудных младенцев.) Вот переводят ее из одиночной палаты в палату на четверых: мальчик с отнятой ногой (возле него день и ночь мать); девочка после обыкновенной операции обыкновенного аппендицита; семилетний мальчик со сломанной рукой. Палата окнами в парк.
- Мама! А почему этому мальчику отрезали ногу? Мама! А как зовут ту девочку? Мама! Скажи Иде или Мите, пусть принесут мне мою Нину. Я по ней соскучилась.
На следующий день Митя подходит к открытому окну, заглядывает, передает мне куклу. "Что же ты, Митя, - громко, на всю палату, укоряет его Люша, - Ниночку мне принес, а одеяло забыл? Как же ее без одеяла спать укладывать?"
Мы с Митей переглядываемся счастливо. Если Люша уже захотела куклу, да и куклино одеяло в придачу, - значит, смерть уже отступилась от нее, смерть дежурит в палате смертников, а Люша жива и наново набирается жизни.
Вместе с Люшей набиралась жизни и я. Не только сном, едой, но пробудившимся интересом к судьбам и горю других. Я больше не глядела на одну только Люшу, а всматривалась в детей, во врачей, в сестер, в посетителей. Воспринимать чужую жизнь - ведь это и значит жить. Какие страдания испытывала женщина, сидевшая возле сына круглые сутки? Андрюша у нее на глазах попал под трамвай, ему отняли ногу выше колена… Не ногу - ножку, Андрюше всего четыре года. Мать считала виноватой себя. Она шла через Троицкий мост. Андрюша держался за ее юбку, а сама она несла на руках трехмесячную Аню. Вдруг Андрюша увидал на Неве пароход, подплывающий к мосту с другой стороны и, оторвавшись от материнской юбки, кинулся поперек моста, пароходу навстречу. "Андрейка, Андрейка!" - кричала мать под грохот и звон трамвая, летящего с кручи. Вожатый затормозить не успел. Вызывали "скорую", вызывали и пожарную команду: долго не могли добыть мальчика из-под вагона. "Это я виновата, - объясняет мать каждому: врачу, сестре, санитарке, - Аню положить бы мне на мостовую, руки освободить, тогда я Андрюшу схватила бы". - "Бог с вами! - говорила я. - Как же грудного ребенка - на мостовую? Ведь машины там на полном ходу". - "Нет, они заметили бы и объехали. И Андрейка был бы цел". - "Да не объехали бы на полном ходу!" Такой разговор повторялся между нею и мною раз по двадцать в сутки. Страшно было видеть, как она поправляет на мальчике простыню: она каждый раз заново убеждалась - одной ноги нет. "Это я виновата", - объясняет она сестре, принесшей в палату ужин.
Сестра не слушает. Ей недосуг. Берг удивительно подобрал в этом отделении своих помощников - всех, от врачей до сестер, санитарок и нянечек. За редким исключением это сердечные, внимательные люди, терпеливые и ласковые. Сестра и рада бы дослушать несчастную женщину - но где тут! ей некогда: медицинского персонала, разумеется, как всюду и везде, не хватает. В больницу ежедневно и ежечасно привозят детей, упавших с третьего этажа, детей из-под машин и трамваев, детей с перитонитом и сотрясением мозга, с переломами позвоночника - весь персонал вечно мобилизован на спасение от смерти или тяжкого увечья. Для выздоравливающих или обыкновенных, сравнительно благополучных, не хватает времени и сил. Вот девочка (зауряднейший аппендицит и уже выздоравливает) пролила на одеяло кисель - не скоро она дождется, чтобы кто-нибудь избавил ее от этого озера, а оно, колеблемое посреди одеяла, не дает ей пошевелиться. Дети ноют, просятся домой, скучают: ведь легко они больные или тяжко - они все равно дети - раненные и разлученные с домом.
Люше лучше. Люша спасена и выздоравливает - и я постепенно становлюсь чем-то вроде "сестры-затейницы" для выздоравливающих: читаю им сказки, сочиняю наудачу новые, выслушиваю сны… По несколько раз в день я выбегаю в раздевалку к чужим мамам, папам, бабушкам, дедушкам - рассказываю им, как и что с Вовой и Катей.
Я знаю уже всех ребятишек в нашем конце коридора. И родственников.