Кто бы ни приехал в Ясную Поляну, тульский ли губернатор Ушаков, редстокист ли граф Бобринский, Страхов, Фет, Раевский, Петр Федорович Самарин, Урусов -- все равно, -- разговор непременно переходил на религиозные темы, и подымались нескончаемые споры, в которых отец часто бывал резок и неприятен. Вместе с папа стали богомольнее и мы.
169
Раньше мы постились только на первой и последней неделе великого поста, а теперь, с 1877 года, мы стали поститься все посты сплошь и ревностно соблюдали все церковные службы.
Летом, успенским постом, мы говели.
Я помню, как возили нас в церковь на катках (линейке), и мы все были тогда в повышенном религиозном настроении: вспоминали грехи и торжественно готовились к исповеди.
В этот год лето было дождливое и грибное.
По дороге в церковь, по большаку, росло необычайно много шампиньонов, и мы останавливались, набирали их в шляпы и привозили домой.
Летом 1879 года у нас в Ясной Поляне гостил рассказчик былин Щеголенков.
Его звали по отчеству -- Петровичем.
Его манера пересказывать былины была похожа на пение слепых, но в его голосе не было той противной гнусоватости, которая в них действовала на меня всегда отталкивающе.
Почему-то я помню его сидящим на каменных ступенях, на балконе, против кабинета отца.
Когда он рассказывал, я любил разглядывать его длинную, жгутами свившуюся седую бороду, и его бесконечные повести мне нравились.
В них чувствовалась глубокая старина и веками нарощенная здравая мудрость народа.
Папа слушал его с особенным интересом, каждый день заставлял рассказывать его что-нибудь новое, и у Петровича всегда что-нибудь находилось.
Он был неистощим.
Из его рассказов отец впоследствии заимствовал несколько сюжетов для своих народных повестей ("Чем люди живы", "Три старца").
Мне трудно теперь разбираться в детских переживаниях того времени.
Я помню только общее впечатление, которое сводилось к тому, что папа стал не тот и что-то с ним делается.
Весною 1878 года, великим постом, папа говел, а летом он был в Оптиной пустыни у старца отца Амвросия. В эти годы он был там дважды --в 1877 и 1881 году.
170
Второй раз ходил он пешком с лакеем Сергеем Петровичем Арбузовым, который сам вызвался идти с ним в качестве товарища, в лаптях, с котомкой за плечами, и, несмотря на натертые на ногах мозоли, о путешествии своем он сохранил самые лучшие воспоминания.
Но монастырь и сам знаменитый отец Амвросий разочаровали его жестоко.
Придя туда, они, конечно, остановились в странноприимном доме, в грязи и во вшах, обедали они в страннической харчевне и как рядовые паломники должны были беспрекословно терпеть и подчиняться казарменной дисциплине монастыря.
-- Приходи сюда, садись тут, вот твоя койка, старик, -- и т. д.
Сергей Петрович, чтивший "графа", как может чтить только человек, родившийся еще во времена крепостного права, в конце концов не мог выдержать такого обращения с своим кумиром и, несмотря на просьбы отца не говорить, кто он, проболтался одному из монахов.
-- А вы знаете, кто этот старик со мной? Это сам Лев Николаевич Толстой.
-- Граф Толстой?
-- Да.
И вдруг все изменилось.
Монахи прибежали к отцу.
-- Ваше сиятельство, пожалуйте в гостиницу, для вас отвели лучший номер, ваше сиятельство, что прикажете сготовить вам покушать, -- и т. д.
Такое чинопочитание и, с одной стороны, грубость, с другой -- низкопоклонство произвели на отца очень отрицательное впечатление.
Не изгладилось оно и после свидания его с Амвросием, в котором он ничего особенно хорошего и достойного не нашел.
Он вернулся из Оптиной пустыни недовольный, и вскоре после этого мы все чаще и чаще стали слышать от него сначала осуждение, а потом и полное отрицание всяких церковных обрядов и условностей.
Православие отца кончилось неожиданно.
Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное.
171
Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще.
Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит:
-- Илюша, подай-ка мне эти котлеты.
-- Левочка, ты забыл, что нынче пост, -- вмешалась мама.
-- Нет, не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай.
К ужасу всех нас он ел и похваливал.
Видя такое отношение отца, скоро и мы охладели к постам, и наше молитвенное настроение сменилось полным религиозным безразличием.
Я рассказываю о нравственных переживаниях отца эпизодами, так, как они представлялись тогда тринадцатилетнему мальчику. В мою задачу не входит анализ той огромной и интенсивной работы ума, которую он в это время совершил. Пусть те, которые этим интересуются, прочтут книгу Бирюкова, или, еще лучше, пусть они прочтут труды моего отца самого. Там они увидят, почему отец не мог помириться с церковью и с ее искажением учения Христа.
Разочаровавшись в церкви, отец заметался еще больше. Начался в высшей степени мрачный период сжигания кумиров.
Он, идеализировавший семейную жизнь, с любовью описавший барскую жизнь в трех романах и создавший свою, подобную же обстановку, вдруг начал ее жестоко порицать и клеймить; он, готовивший своих сыновей к гимназии и университету по существующей тогда программе, начал клеймить современную науку; он, ездивший сам за советами к доктору Захарьину и выписывавший докторов к жене и детям из Москвы, начал отрицать медицину; он, страстный охотник, медвежатник, борзятник и стрелок по дичи, начал называть охоту "гонянием собак"; он, пятнадцать лет копивший деньги и скупавший в Самаре дешевые башкирские земли, стал называть собственность преступлением и деньги развратом; и, наконец, он, отдавший всю жизнь изящной литературе, стал раскаиваться в своей деятельности и чуть не покинул ее навсегда.
172
Я помню, что этот период исканий отца отразился на моей личной жизни очень тяжело. Мне было тогда тринадцать-- четырнадцать лет. Я переживал трудный переход из детства в юность. Я помню, что я сознал его только тогда, когда он уже давно совершился.
Мне стало жаль своего детства, и я заплакал.
Насколько мое детство было светло и безоблачно, настолько же сумрачна была пора отрочества.
Есть ли это общий удел всех, или у каждого человека эта пора протекает различно -- не знаю. В это время характер человека складывается, и мальчик особенно нуждается в руководстве, а я это руководство потерял. Оно раздвоилось. Все новые, следовавшие одно за другим открытия отца противоречили старым устоям, в которых мы выросли, и я метался, как магнитная стрелка между двумя полюсами, сбиваясь со стороны в сторону, беспомощно крутясь. Эта неустойчивость так и осталась в моем характере надолго, не навсегда ли?
Весь мир разделился для меня тогда на два лагеря. Папа -- с одной стороны, а мама и все остальные люди -- с другой. Куда перейти?
И вот случилось со мной то, что и должно было случиться с мальчиком моих лет. Я стал брать и от отца и от матери только то, что мне было выгодно и нравилось, и откидывать то, что мне казалось тяжелым. Охота меня увлекает -- я буду охотиться; пирожное сладко-- я его хочу; учение скучно и трудно -- я не хочу учиться, потому что папа говорит, что наука не нужна, я пойду на деревню кататься с гор на скамейках с деревенскими ребятишками, потому что папа говорит, что они лучше нас, господ.
Но что должна была переживать в это время моя мать! Она любила его всем своим существом. Она почти что создана им. Из мягкой и доброкачественной глины, какою была восемнадцатилетняя Сонечка Берс, отец вылепил себе жену такою, какой он хотел ее иметь, она отдалась ему вся и для него только жила --и вот она видит, что он жестоко страдает, и, страдая, он начинает от нее отходить дальше и дальше, ее интересы, которые раньше были их общими интересами, его уже не занимают, он начинает их критиковать, начинает тяготиться общей с ней жизнью. Наконец, начинает пугать ее разлукой и окончательным разрывом, а в это время у
173
нее на руках огромная и сложная семья. Дети от грудных до семнадцатилетней Тани и восемнадцатилетнего Сережи.
Что делать? Могла ли она тогда последовать за ним, раздать все состояние, как он этого хотел, и обречь детей на нищету и голод?
Отцу было в то время пятьдесят лет, а ей только тридцать пять. Отец -- раскаявшийся грешник, а ей и раскаиваться не в чем. Отец --с его громадной нравственной силой и умом, она -- обыкновенная женщина; он--гений, стремящийся объять взглядом весь горизонт мировой мысли, она -- рядовая женщина с консервативными инстинктами самки, свившей себе гнездо и охраняющей его.
Где та женщина, которая поступила бы иначе? Я таких не знаю ни в жизни, ни в истории, ни в литературе.
В этом случае мою мать можно пожалеть, но осуждать нельзя.
Она была счастлива в первые годы своей замужней жизни, но после 1880-х годов счастье ее померкло и никогда больше не возвратилось.
Но больше всего, конечно, страдал сам отец.
Он стал необщителен, сумрачен, раздражителен, часто из-за пустых мелочей ссорился с мама, и из прежнего веселого и жизнерадостного руководителя и товарища он обратился в наших глазах в строгого проповедника и обличителя.
Все чаще и чаще слышали мы от него резкие порицания пустой, барской жизни, обжорства, обирания трудового народа и праздности.
"Мы вот сидим в теплых комнатах, а нынче на шоссе нашли замерзшего человека.
Он замерз потому, что никто не пустил его ночевать.
Мы объедаемся котлетами да разными пирожными, а в Самаре народ тысячами пухнет и умирает с голода.
Мы ездим на лошадях купаться, а у Прокофия околел последний мерин, и ему не на чем вспахать загон".
Не могу сказать, чтобы такие простые слова отца не были понятны даже для детей.
Мы, конечно, их понимали.
Но это мешало нашему эгоистичному детскому счастью и резко нарушало всю нашу жизнь.
174
Затевается в Ясной любительский спектакль, приехали две баронессы Менгден, Нуня Новосильцева, Кисленские, всем весело, игры, крокет, разговоры о влюблении -- вдруг придет папа и одним словом или, даже хуже, одним взглядом возьмет и испортит все. И становится скучно и иногда даже как будто немножко стыдно.
Лучше бы он не приходил.
И хуже всего то, что и он это чувствовал. И ему не хочется нарушать наше веселье, -- ведь он нас всех очень любит, -- а все-таки выходит так, что испортил.
Ничего не сказал, а подумал.
И мы все знаем, что. И от этого нам так неприятно.
Между тем жизнь нашей семьи, направленная по определенному руслу, продолжала течь и развиваться.
Все тот же Николай-повар, тот же "анковский пирог", перенесенный к нам из семьи Берсов и уже успевший пустить глубокие корни в Ясной Поляне, те же гувернеры и гувернантки, те же уроки, те же грудные дети, которых постоянно кормит мама, -- все эти незыблемые устои, на которые опиралась жизнь нашего муравейника, были еще прочны и так же, как и раньше, всем нам эгоистически необходимы.
Правда, чувствовалась некоторая тяжелая раздвоенность, чувствовалось, что чего-то главного стало не хватать, потому что папа все больше и больше стал от нас отходить, часто бывало очень и очень тяжело, но изменить жизнь так, как хотел этого он, мы не могли потому, что это казалось нам совершенно немыслимым.
В борьбе идеи с традициями, в борьбе "жизни по-божьи" с "анковским пирогом" случилось то, что всегда случается в подобных случаях в жизни людей: традиции победили, а идеи сделали только то, что они своей горечью немножко испортили сладость нашего пирога.
Как можно было совместить жизнь "по-божьи", жизнь странников и мужиков, которыми так восхищался папа, с теми непогрешимыми основами, которые были внушены нам с самой нашей колыбели: с непременной обязанностью есть за обедом суп и котлеты, с говорением по-английски и по-французски, с приготовлением нас в гимназию и университет?
И часто нам, детям, казалось, что не мы не понимаем папа, а как раз наоборот: он нас перестал понимать, потому что он занят чем-то "своим",
175
Это "свое" были его новые мысли и кучи книг, которые появились у него в кабинете.
Он привез откуда-то целые горы разных прологов и поучений отцов церкви и целыми днями, запершись внизу, в своем кабинете, сидел, читал и что-то думал.
Иногда за обедом, или вечером за чаем, он заговаривал о своих мыслях, делился с нами или с случайными гостями своими новыми идеями, но мне и сейчас больно вспоминать эти жалкие его попытки заинтересовать других в том, что для него в то время было важнее самой жизни.
Тут готовится домашний спектакль, все увлечены приготовлениями. Кто-то в кого-то влюблен. Сережа упорно готовится к экзамену, мама озабочена тем, что у Андрюши зубы режутся и болит животик, мне подарили легавую собаку и ягдташ, -- кому интересна нагорная проповедь и новое толкование религии Христа?
Вспоминая это время, я с глубоким ужасом представляю себе его душевное состояние.
Придя к полному отрицанию всего того, чему он до этого молился, придя к отрицанию той патриархальной барской жизни, которую он только что с любовью описывал и которую создал себе сам, придя к отрицанию всей своей предыдущей деятельности, начиная с войны и кончая литературной славой, семьей и религией,-- как ужасно должно было быть для него его одиночество.
И оно было еще ужаснее тем, что это было одиночество человека в чуждой ему толпе.
Начав с отрицания и еще не найдя тех положительных начал любви, которые впоследствии дало ему изучение Евангелия и которые легли в основу всего его миросозерцания, он метался, как человек, приговоренный к смерти, и в продолжение двух лет боролся с искушением самоубийства.
Тогда он -- "счастливый человек прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине, между шкапами, в своей комнате, где [он] каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни".
И когда он, не выдерживая натиска мучивших его мыслей, выливал их пред нами, мы испуганно сторони-
176
лись, чтобы он не испортил нам наше детское эгоистическое счастье.
Правда, иногда он вникал в нашу жизнь, интересовался нашими уроками и старался применяться к нашему пониманию, но чувствовалось, что он это делает искусственно, натянуто, не как отец, а как учитель.
Он это сознавал и сам.
В одном из писем к В. И. Алексееву, относящемуся к 1882 году, описывая жизнь семьи, он говорит:
"Сережа много занимается и верит в университет, Таня полудобрая, полусерьезная, полуумная -- не делается хуже,-- скорее делается лучше. Илюша ленится, растет, и еще душа в нем задавлена органическими процессами. Леля и Маша мне кажутся лучше. Они не захватили моей грубости, которую захватили старшие, и мне кажется, что они развиваются в лучших условиях..."
Я привел это трогательное по своему самоосуждению письмо для того, чтобы показать, как чутко и совестливо отец относился к нашему воспитанию и как мучили его периоды отчужденности, когда внутренняя борьба настолько отвлекала его от семьи, что он не находил в себе сил относиться к ней так, как бы он этого хотел.
А мы не понимали его.
Велико одиночество писателя, когда он отходит от жизни и мыслью витает в мире образов и впечатлений, но насколько же суровей одиночество мыслителя! Его мир не может быть воплощен в виде образов, ибо мысль и плоть нередко враждебны друг другу. Мыслителю нет возврата к жизни, ибо, чем глубже он мыслит, тем далее он от жизни уходит, и горе мыслителю, связанному тленными узами земли!
Когда-то мой отец как художник интуитивно создал бессмертного Платона Каратаева. Теперь он вернулся к тому же Каратаеву уже не как художник, а как мыслитель,
Почему мы, так называемые интеллигенты, так боимся смерти и почему Каратаев относится к ней так просто? Где тут разгадка? Неужели это потому, что у Каратаева есть вера, которой у нас нет? Неужели Каратаев знает того самого бога, которого я ищу?
И вот начался период увлечения отца простым народом.
177
Около каменных ворот яснополянской усадьбы проходит старая Екатерининская большая дорога, так называемая Московско-Киевская "муравка". В старину это была одна из главных российских артерий. По ней ходила почта, по ней носились ямские тройки, ползли бесконечные обозы, сновали казенные курьеры, и по ней же ездили и русские цари. Я застал в живых и хорошо помню старого ясенского ямщика Павла Шентякова, который когда-то возил по этой дороге царя Николая I.
Позднее большая дорога была заменена каменным шоссе, которое местами шло с ней параллельно, местами же немного от нее отклонялось. С проведением железной дороги значение шоссе, как колесного пути, значительно уменьшилось,
Шоссе это проходит от Ясной в одной версте под самым горизонтом и видно из окон большой залы. Поэтому шоссе, а иногда даже и по старой дороге испокон веков хаживали странники, калики перехожие и паломники-богомольцы.
Кто дал обет сходить в Иерусалим или к Троице; кто просто пожелал перед смертью сподобиться посетить святые места; мужчины, женщины, старые, молодые, здоровые, немощные шли, иногда в одиночку, по большей частью группами, кто на север, кто на юг, зимой и летом, с палками в руках и котомками за плечами, питаясь Христовым именем и милостынею.
В то время, сорок лет тому назад, таких паломников было много, каждый день их проходило в ту и другую сторону по несколько групп.
Отец любил после занятий, то есть часа в четыре дня, или гулять, или ездить верхом. Вместо прежних катаний на купальню, вместо охоты он стал все чаще и чаще ходить пешком на шоссе. Гуляя по шоссе, он разговаривал со странниками и иногда встречал среди них чрезвычайно умных и интересных.
Опять открылась перед ним многовековая народная мудрость, так ярко и просто выраженная в дивных русских пословицах и поговорках, и чем дальше он в эту мудрость углублялся, тем более ему казалось, что в этой мудрости, быть может, и лежит разгадка к его мучительным сомнениям.
Вот что отец пишет об этом в "Исповеди": "Но благодаря ли моей какой-то странной физической любви к
178