Мои воспоминания - Илья Толстой 18 стр.


В январе 1882 года отец участвовал в московской трехдневной переписи.

Он выбрал себе самый бедный район города Москвы около Смоленского рынка, заключающий в себе Проточный переулок и знаменитые в то время ночлежные дома, Ржанову крепость и другие.

Я помню, как к нему приходили студенты, с которыми он подолгу говорил, запершись в своей комнате, и помню, как один раз он взял меня с собой осматривать ночлежный дом.

Мы ходили вечером по каморкам в страшной вони и грязи, и отец опрашивал каждого ночлежника, чем он живет, почему он попал сюда и сколько он платит и чем питается.

В общей комнате, куда пускали ночевать бесплатно, было еще хуже.

Там нечего было и спрашивать, потому что ясно было, что все это люди совершенно опустившиеся, и

188

было только противно и страшно от этой кучи нищеты и гадости.

Я смотрел на папа и видел на его лице все то, что я чувствовал сам, но в нем было еще выражение страдания и сдержанной внутренней борьбы, и это выражение запечатлелось во мне, и я помню его до сих пор.

Чувствовалось, что и ему, так же, как и мне, хочется убежать отсюда поскорее, поскорее, и вместе с тем чувствовалось, что он не может этого сделать, потому что бежать некуда и, куда бы он ни убежал, впечатление виденного останется и будет продолжать его мучить все так же, если не больше.

И это действительно так и было.

Вот как он описывает свои переживания в статье "Так что же нам делать?" (1886):

"И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний.

Я не мог не видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей ляпинского дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого. Помню, что как мне казалось в первую минуту это чувство моей виновности, так оно и осталось во мне".

Еще в 1881 году отец познакомился в Москве с двумя интересными лицами, с которыми он очень сошелся, с Владимиром Федоровичем Орловым и Николаем Федоровичем Федоровым. Первого я меньше помню, а Федорова, бывшего библиотекаря Румянцевского музея, я вижу перед собой сейчас как живого.

Это был худенький среднего роста старичок, всегда плохо одетый, необычайно тихий и скромный. На шее, вместо воротника, он носил какой-то клетчатый серый шарфик и ходил зимой и летом в одном и том же старом коротеньком пальтеце.

У него было такое выражение лица, которое не забывается. При большой подвижности умных и проницатель-

189

ных глаз, он весь светился внутренней добротой, доходяшей до детской наивности.

Если бывают святые, то они должны быть именно такими.

Николай Федорович не только был органически неспособен причинить кому-нибудь зло, но я думаю, что и сам он был неуязвим для всякого зла, потому что он просто его не понимал.

Говорят, что он жил в какой-то каморке, настоящим аскетом, спал на голых досках, питался кое-чем и все отдавал бедным.

Насколько я помню, он никогда не спорил с отцом, и что еще замечательнее -- это то, что отец, всегда пылкий и несдержанный в разговорах, выслушивал Николая Федоровича с особенным вниманием и никогда с ним не горячился.

Совсем не то бывало с Владимиром Соловьевым.

Одно время он посещал отца довольно часто, и я не помню случая, чтобы их свиданье кончалось без самых отчаянных споров. Всякий раз, встречаясь, они давали себе слово не горячиться, и всякий раз кончалось одним и тем же. Бывало, съедутся у нас гости, за вечерним чаем идет оживленная беседа, Соловьев шутит, всем весело,-- вдруг, как бы нечаянно, подымается какой-нибудь отвлеченный вопрос, отец начинает говорить, обращаясь почему-то непременно в сторону Владимира Сергеевича Соловьева, тот начинает возражать, -- слово за слово,-- и кончается тем, что оба вскакивают со своих мест, и начинается ожесточеннейший спор. Длинная худая фигура Соловьева с развевающимися красивыми волосами начинает, как маятник, метаться по комнате, отец волнуется, голоса возвышаются, и до конца вечера разнять их уже невозможно.

Когда гости разъезжаются, отец выходит их провожать в переднюю, и, прощаясь с Соловьевым, задерживает в своей руке его руку, и, глядя ему в глаза с виноватой улыбкой, просит его не сердиться за его горячность.

И так всякий раз.

Соловьев, как мыслитель, никогда не был близок моему отцу, и очень скоро он перестал его интересовать совсем.

190

Отец считал его человеком "головным" и применял к нему эпитет "протоиереев сын".

-- Таких много,-- говорил он.-- "Протоиереев сын"-- это человек, живущий исключительно тем, что ему дает книга. Начитается и делает из прочитанного выводы. А своего собственного, самого дорогого у него ничего нет. Есть и среди протоиереевых детей умные люди, как, например, Страхов, он был даже очень умен, и, если бы он думал от себя, он был бы велик, а вот в этом и было его несчастие, что он тоже был "протоиереев сын".

Это определение я слышал от отца уже несколько лет после смерти обоих помянутых выше лиц.

ГЛАВА XXII

Физический труд, сапоги, покос

В июле 1884 года отец пишет нашему бывшему учителю В. И. Алексееву:

"Теперь же я убедился, что показать путь может только жизнь -- пример жизни. Действие этого примера очень не быстро, очень неопределенно (в том смысле, что, думаю, никак не можешь знать, на кого оно подействует), очень трудно, но оно одно дает толчок. Пример, доказательство возможности христианской, то есть разумной и счастливой, жизни при всех возможных условиях. Это двигает людей, и это одно нужно и мне и вам, и давайте помогать друг другу это делать".

Пример жизни и разумная и счастливая жизнь при всех возможных условиях.

Вот единственное разрешение тех сложных вопросов, которые предстали отцу в то время, и по этому пути он направил свою жизнь и вел ее до роковой осени 1910 года.

Несмотря на огромную умственную работу, поглощавшую все его силы, отец причислял и себя к числу тунеядцев, живущих на хрипу рабочего народа, и для того чтобы хоть сколько-нибудь оправдать перед самим собою свою, как он называл, праздность, он взялся за физический труд, и с тех пор он его не бросал, пока не ослабел настолько, что не мог уже работать.

В письме к Н. Н. Ге, от 21 июля 1891 года, он пишет:

191

"И вы не можете себе представить, как теперь, во время уборки, мне скверно, совестно, грустно жить в тех подлых, мерзких условиях, в которых я живу. Особенно вспоминая прежние года".

Отец всегда любил физический труд как полезное, здоровое упражнение и как общение с природой.

Помимо того огромного нравственного и воспитательного значения, которое отец видел в физическом труде, он его просто любил.

Он увлекался самым процессом работы, изучал ее во всех мельчайших подробностях, и часто, я думаю, в ней он находил тот спасительный предохранительный клапан, который помогал ему переживать самые трудные минуты его жизни.

Отношение же его к труду как к религиозной обязанности стало особенно ярко проявляться лишь с начала 1880-х годов.

Я помню, как в первую же зиму нашей жизни в Москве он ходил куда-то за Москву-реку к Воробьевым горам и там с мужиками пилил дрова.

Приходил он домой усталый, весь в поту, полный новых впечатлений здоровой, трудовой жизни и за обедом рассказывал нам о том, как работают эти люди, во сколько упряжек, сколько они зарабатывают; и, конечно, он всегда сопоставлял трудовую жизнь и потребности своих пильщиков с нашей роскошью и барской праздностью.

Для того чтобы иметь возможность работать дома и использовать длинные, зимние вечера, отец начал учиться сапожному ремеслу.

Не знаю откуда, он разыскал себе сапожника, скромного чернобородого человека, типа положительных мастеровых, накупил инструментов, товару и в своей маленькой комнатке, рядом с кабинетом, устроил себе верстак.

Рядом с верстаком, у окна, была устроена оригинальная железная печурка, отопляемая керосиновой лампой, которая должна была одновременно согревать и вентилировать комнату.

Я помню, что, несмотря на это устройство, которым отец гордился как новшеством, в его крошечной низенькой мастерской всегда было душно и пахло кожей и табаком.

192

В определенные часы приходил сапожник, учитель с учеником садились рядом на низеньких табуретках, и начиналась работа: всучивание щетинки, тачание, выколачивание задника, прибивание подошвы, набор каблука и т. д.

Нетерпеливый по природе и страшно настойчивый, отец особенно упорно добивался достижения совершенства в некоторых технических трудностях ремесла. Я помню, как он радовался и гордился, когда наконец научился всучивать щетинку, приготовляя "конец", и забивать в подошвы деревянные гвозди.

Отец, всегда горячий в работе, брался за все непременно сам и ни за что не отставал, пока не добивался того, чтобы у него вышло все так же, как у учителя.

Сгорбившись над верстаком, он старательно готовил конец, всучивал щетинку, ломал ее, начинал сначала, кряхтел от напряжения и, как ученик, радовался всякому успеху.

-- Позвольте, Лев Николаевич, я сделаю, -- говорил сапожник, видя бесполезные усилия отца.

-- Нет, нет, я сам! Ты делай свое, а я тоже буду делать свое, иначе не научишься.

Во время этих уроков к отцу часто приходили гости, и иногда в его уголке собиралось столько сочувствующих, что негде было повернуться.

Я тоже любил приходить к нему и часто просиживал с ним целые вечера.

Помню, как-то пришел к отцу муж моей двоюродной сестры Елизаветы Валериановны, князь Оболенский.

Отец в это время только что научился забивать гвозди в подошву.

Он сидел, зажав перевернутый сапог между коленями, и старательно загонял в красную, новую подошву деревянные шпильки.

Некоторые из них заминались, но большинство втыкались удачно.

-- Смотрите, как хорошо выходит, -- похвалился отец, показывая гостю свою работу.

-- Что ж тут трудного? -- сказал Оболенский полушутя.

-- А вот попробуйте.

-- Сколько угодно.

193

-- Хорошо, но только с уговором: за каждый забитый вами гвоздь я вам плачу рубль, а за каждый сломанный вы мне платите гривенник, хорошо?

Оболенский взял сапог, шило и молоток, сломал подряд восемь гвоздей, рассмеялся своим добродушным смехом и под общий хохот заплатил в пользу сапожника восемьдесят копеек.

Научившись шить простые сапоги, отец начал уже фантазировать: шил ботинки и, наконец, брезентовые летние башмаки с кожаными наконечниками, в которых ходил сам целое лето.

(На фотографии того времени отец снят сидящим на террасе в таких самодельных башмаках.)

Помню я еще случай, связанный с единственным моим воспоминанием о поэте Якове Петровиче Полонском.

Сидим мы вечером около верстака и работаем.

(Я говорю мы, потому что я тоже научился этому ремеслу и одно время шил очень недурно.)

Приходит лакей Сергей Петрович и докладывает, что графа хочет видеть какой-то барин Потогонский.

-- Что за Потогонский? Не знаю такого, проси сюда, -- сказал отец.

Проходит, по крайней мере, минут пять.

Мы уже забыли о Потогонском, как вдруг слышим по коридору какие-то странные, как будто деревянные, неровные шаги.

Отворяется дверь, и появляется высокий седой старик на костылях.

Вглядевшись в лицо гостя и вдруг узнав его, отец вскочил и начал его целовать.

-- Батюшки, Яков Петрович, так это вы, простите меня, ради бога, что я заставил вас пройти все эти лестницы, если бы я знал, я сошел бы к вам вниз, а то Сергей говорит -- Потогонский. Я никак не мог догадаться, это это вы. Чем вас угостить?

-- Ну, если так, так дайте мне потогонного, я с удовольствием выпью чаю, -- сострил Полонский, отдуваясь от усталости и садясь на диван.

Действительно, бедному хромому старику, для того чтобы дойти до кабинета отца, надо было пройти одну двойную лестницу вверх, залу, потом несколько очень крутых ступенек вниз и еще длинный полуосвещенный коридор с разными заворотами и порогами.

194

Ни до этого, ни после мне Полонского видеть не пришлось, и я мало помню это свидание, потому что я почему-то скоро вышел из комнаты и при его разговоре с отцом не присутствовал.

Другой учитель -- сапожник, который учил отца,-- это был наш дворовый Павел Арбузов, сын няни Марии Афанасьевны и брат Сергея-лакея. С ним отец занимался одно время в Ясной Поляне.

Увлечение сапожным ремеслом кончилось как-то скоро.

Я думаю, что это отчасти из-за того нелепого освещения, которое дано было этому в некоторых слоях общества и которое не могло не раздражать отца и не огорчать его.

Летом отец работал в поле.

Узнав о бедственном положении какой-нибудь вдовы или больного старика, он брался работать в их пользу и за них пахал, косил и убирал хлеба.

В первое время в своих работах он был совершенно одинок, никто ему не сочувствовал, и большинство семьи относилось к его труду как к причуде, с оттенком соболезнования о том, что он тратит свои дорогие силы на такую тяжелую и непроизводительную работу.

Хотя к этому времени отец сделался гораздо мягче, меньше горячился в спорах, меньше осуждал, иногда даже бывал по-прежнему весел и общителен, но все же чувствовался резкий диссонанс между нашей жизнью, крокетом, гостями и постоянными развлечениями и напряженной работой отца, распределенной на упряжки, в кабинете и в поле, за письменным столом и за сохой.

Первый человек, из всей семьи в то время близко подошедший к отцу, была моя покойная сестра Маша.

В 1885 году ей было пятнадцать лет.

Она было худенькая, довольно высокая и гибкая блондинка, фигурой напоминавшая мою мать, а по лицу скорее похожая на отца, с теми же ясно очерченными скулами и светло-голубыми, глубоко сидящими глазами.

Тихая и скромная по природе, она всегда производила впечатление как будто немножко загнанной.

Она сердцем почувствовала одиночество отца, и она первая из всех нас отшатнулась от общества своих сверстников и незаметно, но твердо и определенно перешла на его сторону.

195

Вечная заступница за всех обиженных и несчастных, Маша всей душой ушла в интересы деревенских бедняков и, где могла, помогала своими слабыми физическими силенками и, главное, своим большим, отзывчивым сердцем.

В это время докторов в доме еще не было, и все больные из Ясной Поляны, а иногда и из ближайших соседних деревень обращались за помощью к Маше.

Часто она ходила навещать своих больных по избам, и до сих пор среди наших крестьян жива благодарность к ее памяти, и среди баб сохранилось твердое убеждение, что Марья Львовна "знала" и безошибочно могла определять, выздоровеет ли больной или нет.

В это же лето в Ясной Поляне появился молодой еврей Файнерман, в то время искренний последователь отца, бескорыстный и убежденный идеалист.

Он жил в деревне, работал для крестьян, не требуя за свой труд никакой платы, кроме самой простой, суровой пищи, и мечтал об учреждении христианской общины.

Для того чтобы не терпеть притеснений от администрации, он принял в нашей церкви крещение.

Одно время Файнерман был действительно так увлечен христианскими идеями, что поражал всех своей прямолинейностью и имел некоторое влияние даже на деревне, среди крестьян, в особенности среди молодежи.

У него была жена, красивая еврейка Эсфирь, и маленький ребенок, которые жили на деревне в избе и буквально голодали.

Файнерман приносил им куски хлеба, получаемые им за его труд, а часто, когда он работал для бедных крестьян, ему не давали ничего, и он голодал сам.

Эсфирь ходила по деревне, а иногда и по нашей усадьбе, как нищая, и, где могла, выпрашивала пищу себе и ребенку. Наконец она потребовала от мужа, чтобы он за свою работу брал хоть по крынке молока в день для ребенка. Он и это не счел возможным сделать, и кончилось тем, что его жена, будучи не в силах вести такую жизнь, разошлась с ним и куда-то ушла.

Один раз Файнерман зашел вечером к отцу, и он попросил его что-то прочесть ему вслух.

Вдруг, во время чтения, Файнерман побледнел и без чувств свалился на пол. Оказалось, что он целый день работал, ничего не ел и обессилел от голода.

196

На отца это произвело потрясающее впечатление, и он никогда не мог этого забыть.

-- Мы, сытые, объедаемся и ничего не делаем, а этот человек целый день работал и падает от голода.

Какое яркое и ужасное сопоставление!

В другой раз, осенью, заезжий цыган выпросил у Файнермана последнюю его свитку. Подошла зима, и Файнерман остался совершенно раздетый, в одной посконной рубахе.

Конечно, об этом было много разговоров, и кончилось тем, что кто-то сжалился и к зиме его одели даже лучше, чем он был до этого одет.

В этом году я приехал в Ясную Поляну после экзаменов в начале июня, тогда, когда вся семья была уже в сборе и летняя жизнь шла своим обычным, проторенным путем.

Мне было девятнадцать лет, я считал себя женихом и мечтал о том, чтобы, женившись, начать с женой новую жизнь, соответствующую взглядам моего отца.

Мне некуда было девать свои силы, и я пошел к отцу и сказал ему, что и я хочу работать и прошу его указать мне, что делать.

-- Что же, прекрасно. Пойди к Жаровой, у нее муж пошел на заработки с прошлой зимы, и до сих пор его нет; она бьется одна, с детьми, ей некому вспахать ее надел. Возьми соху, запряги Мордвина и поезжай пахать, самое теперь время взмета пара.

Я так и сделал и довольно скоро вспахал несколько загонов за деревней, около "озера".

Я помню это новое для меня чувство полезной работы, приятное и успокоительное.

Чувствуешь себя, как лошадь, впряженным в соху, за которой ходишь, отрезая борозду за бороздой, думаешь свою неспешную думу, смотришь на лоснящуюся ленту земли, бесконечной полосой сбегающую с палицы, на беспомощно извивающиеся в свежей борозде мясистые белые личинки майских жуков, на грачей, совершенно не обращающих на тебя внимания и тут же вслед за сохой подбирающих все то, что она для них достает, и не замечаешь усталости, пока не подойдет время обеда или пока сумерки не сгонят тебя домой.

Тогда перевертываешь соху, прикручиваешь ее на сволоченьки, садишься боком на лошадь и едешь домой,

197

побалтывая ногами по обже и приятно мечтая об еде и отдыхе.

Назад Дальше