Новый знакомый, по имени Пантелей, сначала производит на Столбикова хорошее впечатление: "на лице выражалась какая-то простота, добродушие, но глаза были необыкновенные. Лишь только взглянул он на меня, то, казалось, одним мигом прозрел всего, понял меня и зачем я здесь и, кажется, расположил, как поступить со мною". К тому же он предлагал необыкновенно выгодные условия: "к господскому жалованью осмеливаюсь присоединить вам еще столько же единственно за то, чтоб оное дело было между нами секретное". Столбиков проникся уверенностью, что Пантелей его "полюбил" и его будущность обеспечена.
В дальнейшем, однако, выясняется, что Пантелей обманывает Богатона: "они по хозяйству ничего не изволят разуметь, а любят заниматься и потщеславиться, что все у них и от них идет превосходно. Одно их попечение – ведомости рассматривать и поверять. Если показано будет доходу вполовину, вчетверть менее полученного, то их высокоблагородие не имеют столько рассудку, чтоб дойти до истины, и довольны вступившею к ним суммою". Столбикова поначалу смущает, что это "нечестно. Не лучше ли бы нам получать больше жалованья, а все доходы отдавать, по принадлежности, помещику? Они не наши, а его".
Пантелей ему терпеливо объясняет, что он рассуждает "чуднό". ""Их высокоблагородие в таких летах, а еще без подружия; могут и скончаться без наследия. Тогда выйдет, что мы трудились для иных, кои нам ничего не заплатят, и мы, сироты, как я и ваше благородие, окажемся прослужившими втуне. Притом же я так мизерным своим умом рассуждаю: воля их высокоблагородия с нами на всякий час; вдруг отрешат и отпустят безо всего. Не будем же, ваше благородие, дурни, будем готовы на всяк час". Доказательства Пантелеевы мне показались сильными, и я согласился во всем следовать его советам".
Некоторое время все шло хорошо, но завершилось неожиданной катастрофой. Сначала Богатон обнаружил в поступавших к нему ежедневных донесениях пропуски некоторых известных ему сумм, а потом "запечатано было все мое имущество и сам я арестован в своей квартире. Скоро после того открылось следствие надо мною, Пантелеем и всеми смотрителями. Сам Богатон, в сильном на нас гневе, начал разыскивать о всех наших злоупотреблениях, изложенных ему в доносе, поданном ему от неподписавшегося лица. Первый я повинился во всем, что получал от смотрителей и Пантелея, равно и об утайке господских доходов. <…> Этого мало. Пантелей представил черновые ведомости за все время моего управления, подписанные мной с отметками, сколько утаить из доходов в пользу мою…
Хоть сейчас убейте меня, а я именно не помню, когда я этакую кабалу подписал на себя. Конечно, Пантелей принесет, бывало, кипу бумаг к подписи – куда мне их прочесть, и что бы я из них вычитал? Ровно ничего; то я подмахивал их, не знавши, что подписываю на свою беду.
Кончилось это следствие на том, что меня и всех смотрителей отрешили от мест; все заведения, по проекту Пантелея, найдено выгоднейшим поручить одному управляющему имением, которым назначен за отличное усердие сам Пантелей". Более того, Пантелею было поручено отыскать доносчика, и "открылось после, что доносчиком-то был сам же Пантелей. Каков же малороссиянин? А притворялся добродушным, усердным".
И здесь следует вывод, принадлежащий, конечно, не несмышленышу, а наблюдательному, опытному и мудрому Квитке: "Конечно, пантелеи – зло, но от них избавиться нельзя. Многие, не имея при себе Пантелея, не могут занимать должностей". Писать собственное имя с маленькой буквы и во множественном числе, превращая его, таким образом, в нарицательное, – прием широко распространенный, но совершенно не характерный для Квитки. И если он к нему прибег, значит, добивался, чтобы данное лицо, явление, ситуация воспринимались как типические.
Он стремился показать, что о многих, если не о любом, "занимающем должности", можно сказать то, что Пантелей в первом разговоре говорит Столбикову: "У нас был судья, ничего не смыслящий, <…> а секретарь у него имел всю силу и законы подводил. Секретарь оный все обработает и напишет, а судья только подпишет; судье шла вся честь, а секретарю… Доставался доход". О ком это сказано? О всех "пантелеях". Квитке хватило двух строк, чтобы рассказанная им история приобрела обобщающий характер и вела читателя к широким и значимым выводам. Вспомним, что воспетый им умный и честный губернатор воспринимал как должное, что Столбикова считали "рукою наместника", хотя он только и был способен хорошо чинить перья. Он и сам говорит: "…Я не был рукою наместника, а только карандашом в его руке". А между тем, "с каким уважением меня принимали, с каким вниманием смотрели на мои отметки на подаваемых наместнику бумагах!"
К наиболее колоритным в галерее изображенных в романе помещиков принадлежит и скупец Жиломотов. Как известно, тема скупости многократно разрабатывалась как в русской, так и в западноевропейских литературах. Наиболее естественные аналогии возникают между персонажем Квитки и гоголевским Плюшкиным. Была даже попытка увидеть в сходстве этих двух образов литературное заимствование и представить Квитку как "вдохновителя Гоголя", но она давно и обоснованно опровергнута.
Еще до написания романа Квитка обратился к этой теме в комедии "Скупой", где и появилась, а потом перекочевала в "Похождения Столбикова" сама фамилия Жиломотов. Квитка, как известно, тяготел к значимым фамилиям, и его соблазнила возможность показать, как "мотают жилы" из окружающих и тот, и другой. Двадцать пятая глава второй части, целиком посвященная Жиломотову, начинается с того, что наш герой завидел село довольно значительное и направил к нему путь свой, надеясь у жителей его, уже не за деньги, а за Христово имя, получить обед". Запомним эту деталь, она нам еще пригодится.
Само описание владельца "довольно значительного села" воскрешает в памяти соответствующую страницу "Мертвых душ": "На развалившемся и без некоторых уже ступенек крыльце сидел старик лет за шестьдесят, в сертуке, на коем и заплаты были все истерты и изорваны, каков же самый сертук должен быть! Старик был босой и старый женский башмак чинил нитками, конечно, приготовляя себе обувь на мокрое время".
У Плюшкина тоже было "обширное село, со множеством изб и улиц" и "тысяча с лишком душ" и "замечательный" наряд: "никакими средствами и стараньями нельзя бы докопаться, из чего состряпан был его халат: рукава и верхние полы до того засалились и залоснились, что походили на юфть, какая идет на сапоги; назади вместо двух болталось четыре полы, из которых охлопьями лезла хлопчатая бумага".
Но если скупость Плюшкина проявляется в одной ситуации – в разговоре о мертвых душах, то Жиломотов предстает в целом ряду разных ситуаций. Вот он пересчитывает яблоки, сверяя их с записями в тетрадке:
"– Снизано еще два яблока, то есть четыре половинки. Ну, теперь с 5-го № где три яблока?
– Вот, сударь, два упавшие.
– Два, а третье где?
– Виноват, сударь, не досмотрел. Али оно еще гнилее этих было, так, упавши, и рассыпалось?
Тут барин запылал гневом:
– Как? Пропало? Что, ты разорить меня хочешь?.. Для чего же ты не досмотрел?.. То было лучшее, так ты его продал? О разбойник, душегубец!" Девушку он ругает за то, что зажгли свечу, когда ей нужно было разгладить платье, вынашивает намерение унаследовать имение сестры, несмотря на то, что она имеет мужа и четверых детей. "Вдруг случится на детей корь, оспа и тому подобное", – мечтательно размышляет он.
Особенно значим его разговор с сыном. Узнав, что его вызывают в роту, Жиломотов видит в этом возможность не накормить его обедом. "С змеиною ласкою в глазах" он говорит ему: "Поезжай, поспеши. Наш обед еще не скоро, а 15 верст нелегко переехать. Военная служба требует аккуратности и строго взыскивает за неисправность. Поспеши, дружочек!"
С ужасом Жиломотов узнает, что сын отпущен для обмундировки и без нее не может явиться. Происходит длинный спор, и каждый довод выжившего из ума скряги – новое свидетельство патологического распада его личности. То он предлагает "обделать" его мундир на офицерский, "выворотить его, вычистить, выштопать", то намеревается подарить ему плащ покойного деда, весь съеденный молью: "ну, что моль съела, то можно на фуражку употребить или пуговицы обтянуть; в твоем хозяйстве все пригодится. А что не подходит под цвет, так не всяко лыко в строку".
Покидая довольно значительное село, в котором, как мы помним, Столбиков рассчитывал пообедать, он увидел как "оба шестилетние мальчики пронесли господский обед: куски ржаного хлеба и на оловянном блюде чечевица с тремя кусочками солонины… Как ни был я голоден, но эти лакомства не взманили меня, и я, с презрением посмотрев на них, пошел со двора ужасного человека и направил путь свой по улице разоренного села".
В третьей части романа художественная выразительность и убедительность созданных в нем явлений, событий и лиц заметно слабеют. Прав был С. Д. Зубков, когда писал, что "заключительные разделы о том, как жил Столбиков после возвращения ему всех владений, самые слабые в романе. И это закономерно, поскольку они призваны символизировать неотвратимое торжество справедливости. Не говоря уже о том, что само понятие справедливости в данном случае весьма относительно: Столбиков, как он представлен писателем, сам по себе является самой большой несправедливостью. Паразитирующий дурачок, унаследовавший большое богатство, не хочет и не может, даже если бы хотел этого, воспользоваться им для доброго дела, полезного обществу или людям. Ничто не меняется и не может измениться".
Почти все тогдашние печатные органы так или иначе откликнулись на роман Квитки, что само по себе служит подтверждением значимости того места, которое занял писатель в литературном процессе. При этом отчетливо выявилась граница, разделявшая его критиков. "Северная пчела" в рецензии, подписанной "Л. Л." (псевдоним В. Межевича), выражая недовольство "тяжелым, небрежным, неправильным слогом", утверждала, что в "Столбикове" представлена такая галерея мошенников и грабителей, которую "не только сыскать в действительности, но и вообразить трудно".
"Библиотека для чтения" обвиняла писателя в том, что он является "наблюдателем луж и куч сору", что изображенные им "нравственные чудовища должны водиться в каком-нибудь безвестном захолустье", а "происшествия должны совершаться в каком-то воображении, которое вне пошлости не понимает ничего забавного и натурального!" Таким образом, усилия обоих рецензентов были сосредоточены на том, чтобы скомпрометировать жизненную достоверность романа, вытравить заложенные в нем обличения уродств тогдашней социальной действительности.
Мягче по тону была рецензия в "Русском вестнике", которая не отрицала наличия в произведении и некоторых достоинств, но обвиняла автора в том, что он, "пиша слишком много, повторяет самого себя, чертит очерки, а не пишет картины, делается рисовальщиком, декоратором, забывая, что он живописец".
Квитка реагировал на эти нападки достаточно болезненно. "Опять я, против воли и ожидания, попал на язык не только "Северной пчелы", но, к унижению моему, даже фельетониста ее. <…> Пьяный Межевич, по вражде с Григорьевым, принял и меня на зубки. Конечно, вздор и точно все ложь, но очень неприятно видеть себя афишируемым каким-нибудь уличным болтуном, который принял дерзость разбирать, имею ли я ум, способности, дарование. Перебрал меня всего и что захотел, то и сказал. <…> После всех таких опытов как не ожидать, что всякий, во хмелю ли, от глупости, от злости и т. под. благородных побуждений, так опишет, украшая все ложью, клеветою, своими суждениями, – и после всего этого писать? Нет! В это время, когда пьяные, буйные, дерзкие мальчишки поднимают шум, визг, писк, можно ли говорить о чем-нибудь? Благоразумие велит замолчать".
Скрытую реакцию на обрушившиеся на него нападки можно уловить и в одном из последующих писем к Плетневу, где Квитка разделяет его "священную обязанность блюсти высокое, благородное, святое русское слово от растления восставших на него единоплеменников и иноплеменников и как будто давших себе клятву употребить все, чтобы исказить его совершенно. О, да поможет Вам бог на священном поприще! Действуйте, мужи благородные. <…> Да повелено будет единственно Вашему сословию рассматривать изданное и давать ему суд и оценку, а недостойное гнать и не выпускать в свет. Это не будет стеснение, угнетение произвольное – это мера для общего спасения. Не ропщет никто, если удерживают идти по опасному льду, въезжать в зараженные места, так точно и здесь. Безумец посетует, что его удерживают от делания глупостей, часто для всех зловредных, но сколько благомыслящих возблагодарят за такую спасительную меру и за подвиг неоценимый. Тогда только очистится наша литература, кощунство истребится, слово русское восстанет во всем своем величии, чистоте и славе".
По понятным причинам Квитку особенно интересовало и волновало отношение к его роману Жуковского, которому он был посвящен. Он писал Плетневу: "…Мне бы очень желалось знать что он (Жуковский. – Л. Ф.) скажет вообще о "Столбикове". Равно и о мнениях людей здравомыслящих и прямо видящих вещи: как ими принят "Столбиков"?" А самого Жуковского просил принять "в снисходительное внимание" "моего гонимого судьбою "Столбикова"".
Скажем прямо, называя свой роман "гонимым", Квитка несколько заострял ситуацию: наряду с критическими, он заслужил и одобрительные оценки. "Современник", на страницах которого появились отдельные главы, сопроводил их публикацию лестным отзывом, приведенным нами выше: "Это первая часть Столбикова, заключающая в себе тридцать пять глав самых живых, веселых, трогательных, словом – интереснейших рассказов", – и подчеркнул именно правдивость произведения, достоверность описанных в нем лиц и ситуаций: "Черты нравов самые верные". Одобрительно отозвался о романе Ф. А. Кони, назвавший Квитку в своей рецензии, напечатанной в "Литературной газете", одним из "самых оригинальных и талантливых наших писателей". Доброжелательный интерес к роману проявил и Н. А. Некрасов, осуществивший вместе с П. И. Григорьевым и П. С. Федоровым ее драматургическую переработку и привлекший к этому самого Квитку.
Особого внимания заслуживает рецензия Белинского. Критик, питавший к Квитке глубокую симпатию и сказавший о нем больше теплых слов, чем кто-либо из его современников, оценил это произведение критически, но именно потому, что хотел и ждал от него большего: "Не понимаем, что за охота такому почтенному и талантливому писателю, как г. Основьяненко, тратить время и труд на изображение глупцов, подобных Столбикову. Петр Столбиков сам, от своего лица, рассказывает историю своей жизни и в этом рассказе не всегда бывает верен собственному характеру: из пошлого глупца, идиота, иногда вдруг становится он умным и чувствительным человеком, а потом опять делается глупцом. В поступках он также противоречит самому себе: то умно управляет имениями помещиков, то, сделавшись предводителем дворянства, подает губернатору проект о истреблении саранчи таким образом: пусть она ест хлеб, должны в это время оборвать у ней крылья, – или что-то в этом роде…"
А закончил словами, в которых ставил Квитке в пример самого же Квитку: "Воля почтенного автора, а право, он хорошо бы поступил, если б, вместо того, чтоб повторять свои повести, принялся за такие очерки исторических лиц, как его "Головатый" – эта поистине превосходная статья, обличающая в авторе большое дарование. Несколько таких статей – и за автором было бы упрочено почетное место в нашей литературе…"
Интересно отметить, что дореволюционные издатели Квитки единодушно вычеркнули этот роман из его творческой биографии. В отличие от "Пана Халявского", он не только не выходил отдельными изданиями, но и не включался в собрания сочинений: после первой публикации он был "забыт" на 90 лет и лишь в 1931 г. стал доступен читателю и впервые подвергся текстологическому и научному анализу усилиями видного украиноведа И. Я. Айзенштока.
Глава пятая
Историк Украины, историк Харькова
В творческой биографии Квитки не трудно указать множество произведений, в которых он выступал как писатель, значительно количество и таких, которые принадлежат перу историка. Но особого внимания заслуживают те, надо сказать, нередкие случаи, когда, обращаясь к изображению исторических событий и лиц и сохраняя достоверность в изображении прошлого, максимально ограничивая или даже отказываясь от элементов творческого вымысла, он в полной мере оставался писателем. Именно такой является повесть "Головатый", опубликованная в 1839 г. в шестом томе "Отечественных записок" и снабженная там скромным подзаголовком "Материал для истории Малороссии".
Явившаяся результатом тщательного исследования исторических источников, имеющая несомненную и прямо демонстрируемую автором мемуарную основу, она представляет собой именно художественное произведение, в центре которого – полноценный, разносторонне и мастерски выписанный художественный образ, и жанровое определение его как повести, на наш взгляд, больше соответствует его литературной сущности, чем, например, "очерк" или "статья", как определял "Головатого" высоко оценивший эту вещь Белинский.