Мальчики с бантиками - Валентин Пикуль 27 стр.


* * *

Одограф – хитрый электромеханический жук, который, ползая по карте, автоматически вычерчивает на ней все изменения курса корабля. Обычно, когда эсминцы охотились за подлодками, под одограф подкладывали чистую кальку. Потом, по возвращении с моря, эту кальку командиры кораблей сдавали в штаб бригады. Она, эта калька, являлась важным документом атаки на противника. По кальке отмечали все промахи командира, по таким калькам офицеры учились топить вражеские подлодки. Все заходы для бомбометания, все сложнейшие эволюции эсминца при атаке вырисовывал одограф, работающий от матки гирокомпаса и от счетчика лага.

Кстати, потопить подлодку не так-то легко. Бывало не раз, что на поверхность моря, заодно с пузырями воздуха, выбрасывало содержимое гальюнов, запасы сушеной картошки и решетки разбитого взрывами мостика. Мы уже праздновали, собираясь вписать в звезду на рубке эсминца новую цифру побед, но разведка докладывала, что поврежденная подлодка дотянула до базы. Немецкие подводники были матерыми и опытными вояками.

Скоро со мной случилось одно событие, на первый взгляд малозначительное, но которое в корне изменило всю мою жизнь. Это произошло при атаке на подводную лодку, которую удачно засекли гидроакустики. Когда я взлетел по тревоге на свой пост, штурман уже пустил одограф гулять по карте. Сильные магниты удерживали прибор на качке, прижимая его к железному столу. Тихо постукивая, одограф выставил паучью лапу с карандашом и был готов записать все элементы атаки.

Присяжнюк протянул мне секундомер:

– Я взбегу на мостик, а ты время каждого взрыва проставляй на кальке… Ясно?

Конечно, ясно. Я встал, как и штурман, внаклонку над столом. Расставил ноги пошире. Надо мною – амбушюр переговорной трубы, и через этот раструб я слышал все, что делалось на мостике.

Вот раздался возглас командира БЧ-III:

– Первая серия – пошла! Вторая – товсь…

Я отметил время сброса первой серии глубинных бомб, а мой одограф, тихо стуча, передвинул карандаш, рисуя другой курс. Значит, легли в поворот. Открыв дверь рубки, я пронаблюдал, как четыре водяных гейзера выросли за кормой, прикрытые сверху шапками оранжевого дыма. Снова отметил время. С мостика было слышно, как сорванно доложил акустик:

– Лодка уходит… пеленг… глубина погружения…

– Третья – товсь! Дистанция взрыва сорок – шестьдесят.

И вдруг мой одограф остановился и замолчал.

– Одограф скис, – доложил по трубе я на мостик.

Сверху через амбушюр донесло возглас командира:

– Пропала калька, дьявол ее раздери…

Я выдернул из кармана отвертку, которую носил с собой, подражая Лебедеву. Что случилось, дружище? Соленоид забарахлил? Нет контакта с лагом? Нет, все дело в шаг-моторе, от реверсов которого и шагает одограф по карте. Я сунулся отверткой в клеммы, поджал их – и одограф застучал снова.

– Калька будет, – сообщил я на мостик…

Сбросили еще серию. Четырежды эсминец било под днище упругим водяным молотом. Заглушая все предыдущие серии взрывов, вдруг двинуло эсминец под киль пятым – очень сильным, и я услышал с мостика голоса, в которых чуялась радость:

– Пятый – не наш!

В рубку ворвался штурман и сразу – к столу:

– Что с одографом? Такая атака… жаль, что не попала на кальку!

Я сказал, что обрыв длился всего минуту – и я уже устранил неисправность.

– Слышал, как рвануло? Кажется, на лодке взорвались батареи в аккумуляторных ямах. Сейчас ляжем на контрольное бомбометание. Надо верный крест поставить на этой лодке…

Я стал в раскрытой двери рубки, чтобы видеть последние взрывы. Но на мостике звякнул телеграф, раздалась команда:

– Дробь атаке! Орудия и аппараты – на ноль…

Командир эсминца "задробил" атаку, очевидно, решив не транжирить боезапас ради контроля. Мы прошли над местом гибели лодки, и я сверху заметил, как тяжело колышется на волне жирное пятно соляровых масел. Вниз лицом, с пузырем спасжилета на спине, плавал мертвец, выброшенный с глубин. На его руку была намотана лямка парусиновой сумки. С эсминца не успели подхватить эту сумку, а покойника тут же замотало под винты, и пена, вылетая из-под кормы, стала на мгновение красной, как на закате солнца… Я вернулся в рубку:

– А сколько человек в команде такой подлодки?

Штурман выключил одограф. Калька была закончена.

– Смотря какая подлодка, – ответил он мне. – От полсотни матросов и больше, если крейсерского типа… А что?

Эти полсотни фашистских душ я мысленно поделил на сотню человек нашей команды, и у меня получился итог.

– Есть! – сказал я. – Половину фашиста я угробил. Теперь дело за второй половиной, и тогда на моем собственном боевом счету получится целый гитлеровец…

Штурман засмеялся:

– Какая-то у тебя дикая бухгалтерия. Разве можно врагов делить на четвертинки и половинки? Важен общий итог всего корабля…

Труба с мостика глухим басом спросила:

– Юнга там? Пусть поднимется на мостик…

По эсминцу проиграли отбой, и навстречу мне с мостика горохом сыпали вниз дальномерщики и подвахтенные сигнальщики. Командир сидел возле телеграфа на раскидном стульчике и натирал себе висок карандашом от головной боли. Вопрос он задал мне странный:

– Ты зачем исправил одограф?

– Он же скис…

– А разве твое дело соваться с отверткой туда, где ты ни черта не смыслишь? А если бы пережег соленоид?..

Сигнальщики оглядывали горизонт и заодно слушали, какой скрип исходит от юнги, когда его драят с песком и с мылом. Я отвечал капитану третьего ранга, что не такой уж я дурак, чтобы портить прибор, устройство которого мне хорошо знакомо. Командир настаивал:

– А вдруг бы испортил! Если тебя в базарный день продать, и то не выручили бы столько, сколько стоит этот одограф.

Рукояти телеграфа стояли на "средний вперед". Бак эсминца то глубоко уходил в море, то его подбрасывало наверх – в шуме разбегавшейся воды. Берегов не было видно.

– Чем ты хоть крутил его там? Небось ногтем?

– Вот и отвертка, – показал я командиру.

– Скажи, какой мастер объявился. С отверткой служит!

Из рубки поднялся штурман, сразу вмешавшись в разговор.

– Павел Васильевич, – сказал он командиру, – за Огурцова могу поручиться: поступал точно по инструкции. Одограф этот юнга знает, поверьте мне, не хуже штурманского электрика.

– Он же только рулевой, – буркнул командир; встал со стульчика, шагнул к визиру и погрузил свое лицо в каучуковую оправу оптики; он оглядел горизонт в солнечной стороне, откуда больше вероятность появления противника, и сказал мне отрывисто: – Ну, ладно. Ступай со своей отверткой…

Покидая мостик, я слышал, как он говорил замполиту:

– Сергей Арсеньич, а мальчишка-то старается. Видать, со временем неплохой спец выработается из него. А чтобы старался человек не зря, юнгу надобно поощрить.

– Может, благодарность ему объявим?

– Это слишком просто. У него их уже мешок. Скоро солить будет… Придумайте что-нибудь другое!

Когда вернулись на базу, замполит вызвал меня к себе. Для начала, чтобы я не зазнавался, он припомнил мне все мои просчеты и огрехи по службе. Начав за упокой, кончил он речь во здравие:

– А вообще-то, – сказал, – если подходить объективно, то служишь ты неплохо. Исходя из такой оценки твоей служебной деятельности, командование эсминца решило тебя поощрить. Благодарностью тебя не удивишь. Мы лучше сообщим твоей бабушке, что ее внук отлично служит, не из последних в боевой и политической подготовке, а потому… Потому дай адрес!

Адрес я дал. Все во мне ликовало, и на радостях я допустил замполита до своей затаенной мечты:

– Мне бы вот… в аншютисты попасть!

А дальше-то и началось… Не ожидал я от своей бабушки такой подлости!

* * *

К тому времени блокаду Ленинграда прорвали окончательно, и моя бабушка жила вполне сносно, чего и мне желала… Примерно через месяц, как послали ей письмо с корабля, вызывает меня замполит. Вхожу и вижу, что лица на нем нет. Злой, как черт! В руке он трясет ответ, полученный им от бабушки.

– Читай, – говорит, – что мною здесь подчеркнуто.

Я прочитал явный донос моей драгоценной бабушки. Напрасно я писал ей, что у меня с рукой не все в порядке. Замполит подчеркнул ее слова: "…удивляюсь, как он мог обмануть Вас? Ведь левая рука у моего внука испорчена, и сколько я писала, чтобы шел к врачу, так нет же! Ему бы только собак гонять. Вы уж с ним построже, а что не так – нарвите ему уши, чтобы себя не забывал и помнил…"

– Объясни, что это значит? – сказал замполит.

Я молчал.

– Иди за мной…

Иду в салон командира – как вешаться! Во мне билась только одна мысль: "Конец… неужели конец? Провалюсь я с дымом и копотью!" Дело прошлое, но я тогда с отчаяния даже пожалел, что бабушка выжила в блокаду. Лучше бы я остался круглым сиротой…

Командир эсминца глянул в письмо бабушки и говорит:

– Так что у тебя с рукой?

Я вытянул перед собой обе руки, показывая их.

– Нормально. Развели тут панику…

– Сожми пальцы, – велели мне.

Правая рука свела пальцы в крепкий кулак, а на левой пальцы не смогли сомкнуться, только скрючились. Командир даже ахнул:

– Вот это номер! На боевом эсминце… Как же ты, мазурик, попал на флот? С каких это пор у тебя?

Тогда я заплакал. Навзрыд! Плакать мне не мешали.

– А не болит?

Я мотнул головой, и слезы сорвались с моих щек:

– Ничего у меня не болит… Это раньше болело.

Меня заставили рассказать все, и я начал с того проклятого колеса в страшную ночь на вологодской станции; я поведал им про смерть матери на архангельском вокзале; сказал, что отец как в воду канул под Сталинградом, прислав лишь одно письмо.

– Что угодно! Только с флота меня не гоните.

Командир ответил:

– Слишком долго тебя учили, чтобы теперь за борт спихнуть. Флот своих людей ценит и не базарит ими. Иди в лазарет, а мы тут подумаем, как быть с тобой дальше!

Очевидно, пока я шел по палубе в корму, из салона успели звякнуть по телефону врачу эсминца. Когда я спустился в лазарет, меня уже ждали лейтенант Эпштейн и его верный раб санитар Будкин – обжора страшный, его так и звали крупоедом. Наш врач был большим чудаком, по его словам никогда нельзя было понять – радоваться тебе или огорчаться. Вот и сейчас, завидев меня, он сделал зверское лицо.

– Попался, симулянт? А ну – снимай портки! Будкин, у тебя розги готовы?

– Так точно. Заранее вымочил. Посолил. Все как следует.

– Тогда начинай с богом. Дело тебе знакомое.

Если бы меня тогда высекли и оставили в покое, я был бы согласен. Но тут крупоед зашел сзади и, словно гвоздь в доску, засадил в меня здоровенный шприц. Я сразу перестал плакать.

– Есть! – сказал Будкин, выдергивая шприц, и невежливо помазал меня ниже копчика чем-то очень холодным.

– Укольчик, кстати, – чтобы ты не уклонялся от геройской службы, – сказал Эпштейн. – Ты, Будкин, можешь идти. А мы с тобой, гроза морей и океанов, осмотрим твою собачью лапу. Ну-ка!

Он обследовал меня всего, только потом взялся за руку. Крутил ее по-всякому. Гнул в кисти. Дергал меня за пальцы.

– Покажи, как тебя ударило тогда вагонным крюком?

Я показал как. И куда ударило. Он ответил на это:

– Везучий ты! – И сел к столу что-то писать. – Приготовься ходить в госпиталь на сеансы. Будем лечить. Травматическая контрактура – вот что у тебя! Но это пройдет, если не запускать. Завтра выдам тебе резиновый мячик. Носи его в левом кармане. Чуть свободная минута, мни и мни его в пальцах, тискай как можно крепче. Понял?

– А зачем?

– Надо развивать пальцы.

В лазарете зазвонил телефон. Видимо, звонили из салона. По ответам врача я смутно догадался, что страшного пока ничего нет.

– Иди туда, откуда пришел, – сказал мне лейтенант.

В салоне, помимо командира и замполита, я застал и штурмана. Судя по всему, они говорили обо мне. Командир сказал:

– Слушай! Мы вот тут подумали сообща и пришли к убеждению, что стоять на манипуляторах ты не можешь. Я понимаю – тебе это обидно, но ты должен понять и нас. Как рулевой ты никакой ценности для эсминца не представляешь.

Ну, что ж! Я и сам это знал. Не обиделся.

Командир выждал и показал на штурмана.

– Старший лейтенант Присяжнюк доложил нам, что ты свил гнездо в гиропосту и никаким газом тебя оттуда не выкурить. Это что? Просто любопытство? Или осознанная любовь к знаниям?

– Я люблю гирокомпасы, товарищ капитан третьего ранга.

– Любовь – это хорошо, – похвалил он меня, после чего обратился к штурману: – Брякните в бэ-пэ-два… вы сидите ближе.

Присяжнюк сказал в трубку телефона:

– Салон – гиропосту. Это ты, Лебедев? Поднимись-ка.

Я замер в напряжении. Всегда обожал старшину Лебедева, но сейчас от его слов зависело очень многое в моей жизни, которая трепыхалась, словно пескарь на раскаленной сковородке.

Раздался осторожный стук в дверь.

– Входите.

Лебедев, как всегда, в чистой робе. Серьезный. Задумчивый. Без улыбки. Как он был непохож на мичмана Сайгина!

Командир показал ему на меня:

– Старшина, знакома ли вам эта светлая личность?

Лебедев посмотрел так, будто впервые меня увидел:

– Немножко знаю, товарищ капитан третьего ранга.

– Добро. Что вы можете о нем сказать?

Я ждал, что Лебедев выплеснет посреди салона полный ушат всяческих похвал моему уму и благородству. Но старшина стал высказывать обо мне – в моем же присутствии – ужасные вещи:

– Ветер еще в голове. Что ему нравится – слушает. А что не по душе – отворачивается. Расхристан. Курядов не может загнать в душевую, чтобы робу выстирал. Воспитан безобразно. Иванов восьмой год служит, а юнга Огурцов ему грубит, как хочет.

Я выстоял под этим ушатом. Командир слушал, кивая. Замполит блуждал из угла в угол салона. Штурман курил, щурясь.

– Так! – сказал командир. – Это нам понятно. Теперь вы, старшина, переверните медаль.

– Есть, – охотно отозвался Лебедев. – Лицевая сторона медали такова: гирокомпасы любит и знает. Конечно, нахватался больше поверху. Глубины знаний еще нету. Но со временем может стать хорошим аншютистом. Ежели, конечно, отнесется к делу серьезно, а не шаляй-валяй.

– Добро. Возьметесь ли вы, Лебедев, подготовить юнгу Огурцова к должности вахтенного аншютиста в гиропосту?

Лебедев отвечал четко:

– Могу, но прежде из него надо пыль выбить. Между вахтами берусь, как за партийное поручение, накачать его с азов. Начну с законов электротехники. Да он, честно-то говоря, парень с головой. Если ему втолковать, так он все освоит.

Тут штурман подошел и постучал меня пальцем по лбу.

– Учти, – сказал, вдалбливая, – что рулевой стоит два часа, после чего четыре отдыхает. А в гиропосту вахта до двенадцати часов в сутки. А в подхвате я треплю аншютистов вызовами на мостик… Вот и подумай прежде – выдержишь ли?

– Выдержу! – ответил я так, словно давал клятву.

Замполит носком ботинка поправил загнувшийся край ковра.

– Ясно, – сказал он, закрывая разговор. – Лебедев, забирайте юнгу. Если бы без любви к делу, тогда плохо. А с любовью он выдержит…

– Есть! – отозвался Лебедев.

Я вышел из салона на полусогнутых от счастья ногах. Поначалу я даже не заметил, что мое взмокшее от пота ухо было крепко зажато в руке старшины Лебедева, – он меня увлекал за собой.

– Я те покажу, где раки зимуют! – говорил он, и я свято верил, что он действительно мне покажет.

Тогда я еще не думал, что любовь моя со временем обратится в профессию и гирокомпасы прочно войдут в мою жизнь, – они станут давать мне хлеб… Я зарабатываю свой хлеб тем делом, которое люблю. Наверное, именно потому я и счастлив.

Назад Дальше