Кароль возвращался угрюмый, медленно размышляя. Трое в котелках сознавали свое превосходство и над бароном и над ним с Юзеком. Откуда это берется в людях? Приходит вместе с модной одеждой, лакированными штиблетами? Однако сам–то он кто таков? Недавно мечтал в ксендзы и пустил в ход кулаки…
Лишь с одним человеком Кароль отваживался делиться своими сомнениями. Со Стефой. Хотя сама Стефа тоже загадка.
Они познакомились у костела святого Августина на Новолипках. Девочка безутешно плакала. Кароль остановился: ее кто–нибудь ударил, обидел? Нет, гораздо хуже. Все, все люди обречены на гибель. Ксендз предупредил: грядет конец света, комета врежется в землю, наступит час праведной кары.
Испытывая сострадание и чувство превосходства, Кароль пробовал успокоить соплячку, которая - вот удивительно, - едва перестав реветь, оказалась прехорошенькой, кареглазой, с нежными чертами лица. Только очень уж худенькая.
Скрывая непривычную робость, Кароль проводил Стефу до дому, на Окопову, 3.
Конец света не наступил, комета благополучно разминулась с землей. Зато у Кароля появилась подружка, нуждающаяся в опеке. Это оказалось тем более необходимо, что у Стефы, кроме матери, никого не было, - отец умер два года назад.
Вначале Кароль приходил просто так, испытывая что-то похожее на тщеславие - в нем нуждаются, ждут его. Потом удивленно обнаружил, что скучает без Стефы.
Много лет спустя, в тридцатые годы, Кароль Сверчевский, обложившись книгами в своей комнате в Сокольниках, штудировал историю польского рабочего движения.
"Аресты 1883–1884 годов вырвали из рядов партии не менее двухсот выдающихся работников. Два с половиной года минуло со дня первых арестов до момента вручения обвинительного заключения. За это время многие из арестованных и обвиняемых умерли, многие лишились рассудка либо пребывали в состоянии полной физической и душевной немощи. Военный суд в цитадели длился целый месяц… В час ночи с 18 на 19 декабря 1885 года был вынесен приговор. Подсудимые невозмутимо его выслушали. Шестеро - к смертной казни: Куницкий, Бардовский, Оссовский, Петрусиньский, Шмаус, Люри, восемнадцать - на каторгу, двое - на девять лет восемь месяцев, одного - на восемь лет, двух - на поселение.
Александр III соблаговолил помиловать двух подсудимых, а четырех "милосердно" повесить: Купицкого, Бардовского, Оссовского, Петрусиньского…
Когда за ними пришли, Петрусиньский играл с Серошевским в шахматы и, выходя, просил не трогать фигуры, так как вернется доиграть. Куницкий читал товарищам лекцию по физике. Оссовский занимался географией…
Когда пабрасывали петлю, Куницкий крикнул: "Да здравствует партия "Пролетариат"!" Бардовский: "Да здравствует революция!" Петрусиньский обругал жандармов. Оссовский промолчал".
В книге Мечислава Мазовецкого (Людвика Кульчицкого), изданной в Кракове в 1903 году, Сверчевский натолкнулся на такое место:
"Будучи сторонниками террора, мы полагали, что его надо сочетать с массовыми действиями пролетариата. Критически оценивая польское движение, видя некоторые слабые его стороны и отдавая должное растущему массовому подъему в России, мы, однако, не замечали, что дело идет столь быстрыми темпами".
Он все дальше углублялся в прошлое, и оно, превозмогая десятилетия, все более определенно заявляло о своей причастности к тому, что сегодня делал Сверчевский.
"Провокаторы, шпики и предатели до того испоганили наше движение, вероломство агентов правительства поставило ему такие препоны, что появилась острая необходимость противодействовать этим отвратительным явлениям. Таким образом, оборонительный террор родился стихийно и надо было направлять его в русло, чтобы воспрепятствовать ошибкам и анархическому самоуправству…"
Напрягая память, вспоминая далекую Варшаву, прогулку к цитадели, он понял теперь, из–за чего вспыхивали споры на Качей улице, какие книги прятали в потайном ящичке позади книжной полки. Он тогда выведал насчет ящичка, но книги интереса не вызывали, а к двум браунингам, сказать по совести, боялся прикоснуться.
В апреле 1941 года маршал Б. М. Шапошников проводил совещание со старшим преподавательским составом Военной академии имени Фрунзе. Потом в кабинет начальника академии подали чай.
Помешивая ложечкой в стакане, Борис Михайлович обратился к сидевшему напротив Сверчевскому:
- Вы, генерал, если память не подводит, родом из Варшавы?
- Так точно, товарищ маршал.
- Сказочный город. Посчастливилось посетить в давние лета. Сплошной праздник, скажу вам, голубчик. Ресторанов, кафе полным–полно. У господ офицеров глаза разбегались.
Сверчевский представил себе пожилого маршала в те далекие годы. Это нетрудно. Маршал по–юношески прямо сидел за столом, и прическа, видно, сохранилась с молодых лет; тщательно проведенный прямой пробор выглядел сейчас старомодно. И старомодно прозвучало слово "голубчик".
- Коли память не изменяет, было это в 1912 году. Да, да, именно в двенадцатом. Помните, голубчик, те времена?
Генерал Сверчевский кивнул - помню.
II
Кароль Клеменс Сверчевский скончался в 1912 году.
Плохо подкованные кони скользили по булыжнику. Возница в черной пелерине, помятом цилиндре подчеркнуто скорбно вел их под уздцы.
Повонзки были ближе. Отец хотел купить место. Но передумал: дороговато. Последняя его дорога лежала на Брудно - завнсленскос кладбище для бедняков.
Впервые Кароль испытал слепившее горе, растерянность, острое одиночество на людях.
Смерть отца пробила какую–то брешь. Исчезла надежда присоединиться к жизни, какую отец не то чтобы скрывал от него, но и не спешил обнаружить: придет срок.
Не стало отца - все сдвинулось, поползло вниз, в унизительную, бесправную бедность.
Мама похудела, не расставалась с папиросой, зажатой между тонкими губами. Вся семья, вплоть до маленького Та дека, полировала столовые приборы для фабрики Хеннеберга. Ложку либо нож смачивали специальной жидкостью и терли до зеркального блеска, до помутнения в глазах, до кошмаров во сне.
Хеня вышивала узоры, монограммы, и Кароль острил: "Готовит сестрам приданое".
Чем, кроме шуток, Кароль мог помочь семье? Он отважился расстаться с господином Гвиздиньскнм и поступил в механическую мастерскую, где слесарил хромой Юзек. Здесь платили на полтора рубля в неделю больше.
Когда вернулся после первого дня работы в мастерской, мать протянула распечатанный конверт.
Тадеуш Шмидт разделял горе семьи. Если б Сверчевские, воспользовавшись его приглашением, перебрались в Краков, он с охотой принял бы их под свою опеку.
Кароль сложил по складкам хрустящие листки, вернул матери.
- Что думает сын?
- То же, что мама. Краков далек, а Млынарская близко.
- Млынарская?
- Я присмотрел квартиру. Небольшая комната, темная кухня. Зато четырнадцать рублей в месяц.
Ее не удивило, что Кароль, не спросись, подыскал новое жилье. Похоже, сын наследует отцовскую повадку. Так бы сказал, задержавшись в дверях, ее муж, - мягко и безоговорочно.
Хозяин мастерской платил сносно, но был въедлив, мелочно придирчив. Без пиджака, в бархатном жилете, при галстуке, прогуливался он но длинной узкой комнате с тисками, с вечно ломающимся токарным станком и делал замечания - с издевкой, с подковыркой. Имел обыкновение наблюдать из–за спины.
- Прошу вас, не стойте над душой, - не выдержал Кароль.
- Щенок!
Потерявшись от ярости, Кароль готов был броситься на хозяина с напильником.
Но невозмутимо раскрутил тиски, вынув зажатую шестерню, попросил Юзека:
- Развяжи тесемки.
Дома ничего не сказал, хватит им и без того огорчений. Поделился только со Стефой.
Она охала, ахала, испуганная и восхищенная.
- Ты посмел?
Она оказывала предпочтение глаголу "сметь": "Ты не смеешь так долго разговаривать с Касей", "Как ты смеешь играть без меня в карты?"
Стефа уже не выглядела боязливой худышкой, как в день, когда ее, ожидающую конца света, встретил Кароль. Старые застиранные платьица трещали по швам. Ночами вместе с матерью, пани Брониславой, она комбинировала, выкраивая новые.
Стефа видела, какими взглядами ее провожают парии, и принимала их как должное. Откуда такая уверенность, эта манера, закинув, будто под тяжестью, косы, голову, поводить подбородком, разделенным, как у Кароля (перст божий!), маленькой складкой, эти неожиданные капризы - пойдем туда, пойдем сюда?
Зато боязливость пани Брониславы не уменьшилась. Она взирала на Кароля с тоскливой и робкой недоверчивостью. Из тех ли он, кто терпеливо ждет венца?
К прогулкам со Стефой Кароль относился до чрезвычайности серьезно. Утюжил брюки, до глянцевого блеска чистил ботинки. Ему хотелось выглядеть не хуже тех, кто, поигрывая тростыо, фланирует по Маршалковской, часами сидит в кондитерской Бликле.
Они шли Варшавой последних конок и первых, дребезжавших на поворотах трамваев, Варшавой экипажей с дутыми шинами и громоздких автомобилей, не без натуги обгонявших эти экипажи, Варшавой нескончаемых судебных процессов - политических и уголовных, стачек, драк, поножовщины, детской проституции, Варшавой, где росли цены, квартирная плата, взятки, открывались новые дома терпимости и увеличивалось число городовых (только в 1913 году прибавилось 400 околоточных надзирателей и 24 полицейских участка), где стали обыденными самоубийства и примелькалась газетпая формулировка "покончил счеты с жизнью". Покончивших с собой хоронили за оградой Брудновского кладбища…
Листовками на серой бумаге докатились до Варшавы залпы Ленского расстрела, следом - судебные расправы над пепеэсовцами, год тюрьмы Антону Ковальскому и восемь месяцев Юзефу Косачиньскому за пение на улице "Червоны штандар".
Несмотря на благородное негодование либеральных кругов, в IV Государственной думе Варшаву вторично представлял черносотенец Алексеев. Постаревший господин Лишевский, как и пять, как десять лет назад, опасливо поглядывал на дверь, когда кто–нибудь в классе читал вслух Мицкевича на родном языке.
Все шло заведенным, казалось, раз навсегда порядком.
С этим чувством неизменности, смешавшись с толпой, гуляли но городу Кароль и Стефа. В 1912 году один подле другого, в 1913 - взявшись за руки, в 1914 - под руку. Каждый из этих этапов давался Каролю не без усилий, особенно последний.
Неизменность оказалась обманчивой. Многоликой Варшаве - и той, что просиживала часами за столиками у Бликле, и той, что простаивала от гудка до гудка за станками, - предстояла участь прифронтового города.
Ударив по Варшаве, война ослепила ее (ввели светомаскировку из–за немецких дирижаблей), оглушила духовыми оркестрами, маршем солдатских колонн, натужным скрипом обозов. Военные сводки потеснили на газетной странице рекламу.
Газеты, еще недавно третировавшие поляков, воспылали всеславянской любовью. Либеральные фельетонисты, недавно иронизировавшие над Скобелевым, отныне восхваляли "белого генерала". Популярный композитор Карасиньский, сочинявший музыку для танцев, написал ероический марш "Защита Варшавы", посвятив его верховному главнокомандующему великому князю Николаю Николаевичу.
В серых колоннах русских солдат, в нескончаемых вереницах раненых слышалась не только русская, но и польская речь. Однако и в соро–зеленых толпах пленных, которые брели под конвоем по мостовой, тоже нередко звучали польские слова.
Все спуталось, перемешалось. Петербург стал Петроградом. Русские подданные немецкого происхождения торопливо меняли фамилии, полицмейстер Сосновиц Гофенберг отныне именовался Давыдовым.
От всего этого шла кругом голова. На машиностроительном заводе "Герлях и Пульсг", где теперь работал токарем по металлу Кароль Сверчевский, трудовой день увеличился на полтора часа. Мобилизация опустошала заводские цеха.
Кароль, повесив рядом с портретом Костюшко большую карту, попробовал следить за линией фронта. Сводки противоречили одна другой. Неделю назад захваченные города почему–то снова оказывались у немцев, триумфальное наступление в лесах Восточной Пруссии обернулось гибелью армии генерала Самсонова.
Корреспонденты писали о доблестных победах русского воинства, в иллюзионе "Аполло" казак Козьма Крючков нанизывал на острую пику кайзеровских солдат. Фронт между тем приближался к Лодзи, Варшаве. Эвакуация велась суматошпо и жестоко: не желавших со своим заводом отправляться на восток ждал военно–полевой суд.
В варшавском небе громоздко разворачивались немецкие цеппелины.
Мальчишки–газетчики вносили свою лепту в прифронтовую сумятицу: "Четыре войны за два гроша!"
Администрация завода "Герлях и Пульст" составляла списки рабочих, подлежащих эвакуации. Вначале куда–то неподалеку, без семей. Потом заговорили о Сибири, в списки включали родных.
Война длилась уже год. Ради чего? Кароля страшил надвигающийся фронт, но и эвакуация не вселяла надежд.
Это было их последнее воскресенье, душное, пыльное. Стефина шляпка болталась на резинке за спиной. Раньше ее и калачом но заманить в Саскн огруд. А сегодня опа была пугающе покорна, смотрела под ноги, коса не оттягивала гордую голову.
Поезд отходил не в двенадцать часов, как назначили, а в половине четвертого.
В толпе провожающих махнул рукой хромой Юзек, мелькнула светлая шляпка Стефы.
Кароль, облокотившись на поперечпую доску, стоял в открытых дверях теплушки.
Когда состав загрохотал по мосту через Вислу, его охватила тоска. С болыо неожиданного прозрения почувствовал: нет и не будет города ближе того, который сейчас оставляет. Оставляет в неизвестности, беде, вдруг утратив веру в скорое возвращение.
Под колесами, под железным переплетением ферм катила Висла.
Вернувшись на исходе второй мировой войны в Варшаву, разговаривая в полуразрушенном доме с сестрой Хенрикой, Сверчевский припоминал имена из своего детства и юности. Чаще всего слышал в ответ: нет в живых.
Когда дошла очередь до хромого Юзека, Хенрика стушевалась. Брат, однако, настаивал.
- Он, видишь ли, служил в полиции…
- При немцах?!
- Кажется, да…
Сверчевский грохнул кулаком об стол.
- Я не знал никакого Юзека!..
Миновало два месяца, и генералу Сверчевскому доложили: Юзеф Ярушевский, о котором он велел навести справки, действительно был полицейским. Но расстрелян в гестапо - организовал побег группы польских партизан.
- Вот это Юзек, - сказал Сверчевский.
Никаких сведений о Стефании, урожденпой Сков–ронек, адрес до августа 1915 года: Варшава, Окопова, 3, найти не удалось.
III
Перелески и болота подступали к самому полотну и тянулись нескончаемо. На опушке два мужика пилили сосну. Они разогнулись, вытерли пот, безразлично проследили бег вагонов. Спустя час на болотистой прогалине босой мальчопка, пасший коров, обрадованно замахал рукой.
Поезд задерживали на всех станциях и полустанках, среди леса и в иоле. Навстречу варшавскому эшелону катили воинские составы.
Утром с натугой откатывалась по металлическому желобу тяжелая дверь. Кароль глядел и глядел.
С плачем и пьяными плясками провожали новобранцев. Странное сооружение из свежего теса тянулось вдоль перрона. Прочитав на одном конце крупно выведенное "Для господ офицеров", на противоположном - "Для нижних чинов", Кароль усмехнулся.
Молодая крестьянка катила перед собой коляску наподобие тех, в каких варшавяне возят маленьких. В коляске сидел заросший солдат, зажав между обрубками ног перевернутую папаху. Когда коляска поравнялась с теплушкой, Кароль бросил в папаху монету. Она звякнула о другие медяки…
Ночная темень поглощала одпотонный ритм колес. Мелькнет одинокое окно, может, звезда или искра из широкого раструба паровозной трубы.
Брошенная в траншеи, забубенно провожавшая новобранцев, стонущая в санитарных вагонах, притаившаяся во мраке Россия…
Кароль глядел и глядел.
Завод "Герлях и Пульст" перебазировался в село Паратище Казанской губернии. Рабочих селили в бараках, освободившихся после отправки на фронт запасного полка.
Началась дождливая осень, село тонуло в непролазной грязи.
Мама с братьями и сестрами осталась в Москве. Вначале за городом, потом на улице со странным названием Стромынка. Сестры поступили на трикотажную фабрику.
Дни Кароля тянулись тоскливо, голодно. Ботинки не просыхали, вечно хотелось есть и спать.
Русским рабочим жилось не слаще. Они мпогоэтажно материли войну, Вильгельма, Николая, хозяина и мастера. Но пленных немцев, работавших бок о бок, не обижали, к полякам относились без враждебности, скорее - с уважением: ишь ты, при галстуках.
Однажды в барак наведался студент из Казани - рыжеволосый, тощий и громогласный. Сквозь дремоту до Кароля донеслись имена, некогда звучавшие на Качей: Лассаль, Прудон, Маркс, Энгельс. И новые: Жорес, Ленин…
Под Казанью Кароль освоил русский язык, и свое отношение к сущему определил по–русски: пропади оно все пропадом. Не желает он так жить, чтоб кругом чужое и сумеречное.
В ночь на 1 января 1916 года, когда Антонина Сверчевская с детьми сидела за новогодним тортом, испеченным из толченых черных сухарей, старший сын без стука распахнул дверь…
Он устроился токарем на завод "Шестерня ситроэн", потом в гараж "Земсоюза", после февраля семнадцатого года - на завод "Проводник".
Меняя места, он тщетпо пытался вытащить семью из засасывающей нужды. Стороной услышал, что в Москве открыт благотворительный "Польский дом". Маме о нем тоже известно. Но пользоваться вспомоществованием…
Зато повезло с жильем - вначале добыли две компаты на Потешной улице, потом - третью.
Первая же - всего ценнее - удача: кончилось тоскливое одиночество.
Голодновато, в вечных заботах мама, но, как в лучшие времена на Качей, дома шумно. Фыркают, секретничая, сестры, беззлобно покрикивает мать, и Кароль, главный мужчина в семье, твердо произносит свое: "Я считаю…"
В Москве круг друзей постепенно расширялся. На работу, с работы ли Кароль редко идет один. Все меньше случайных спутников, все определеннее уславливаются с Сергеем Александровым о завтрашней встрече. Сергей не по летам рассудителен и, по мнению Кароля, всезнающ, хоть обыкновенный заводской парень.
Воскресенья проводят веселой компанией. Кароль оглядывается: Хеня, Люцина, Лёня, Сергей, Иосиф, Зина, Нюра…