* * *
Двери музеев академии были закрыты. Показать слепки, картины Глазунов не смог, чему не особенно огорчился. Потому что, в сущности, не за этим ходил по знакомым длинным коридорам, не для того поднимался по лестнице, чтобы продемонстрировать мне "Триумф Авроры". А чтобы найти в аудитории старого друга, который несколько месяцев, как все преподаватели, не получал даже той мизерной зарплаты, какую выдавали осенью 1995 года. Он его встретил и увлек в пустой класс. Я не видел, что происходило за закрытой дверью, не спрашивал ни о чем, поскольку по злым высказываниям в адрес правительства мне стало ясно: Илья Сергеевич сделал то, что обязано было государство.
На людном перекрестке перед триумфальными залами Глазунов остановился, окруженный бывшими сокурсниками, представив мне их, не жалея эпитетов:
– Ветрогонский! Чудный человек, изумительный художник! – Оказалось, тот едет на праздник в родной город Череповец.
– У меня там выставка была, – вспомнил Илья Сергеевич малоизвестный факт биографии, вспомнил и про то, как Ветрогонский его давно поддержал.
– Я тебе очень благодарен. Я добро помню. И тебя всюду хвалю, где только могу.
Оказалось, что и Ветрогонский помнит добро, сделанное Глазуновым.
– Если я еще живой, то не без твоего участия.
– Поклон Череповцу. Чудный город, люди чистой души…
Через мгновение на этом же перекрестке появился декан факультета, где училась экскурсовод Манежа, студентка Ира, отстраненная от обслуживания будущей выставки.
– Павлов, Глеб Николаевич, мой брат, кафедрал лучшей академии мира. Петербургская академия самая замечательная, скромно я пытаюсь что-то возродить в Москве, так трудно все дается, – такими словами представил Глазунов декана искусствоведческого факультета, учившегося в одно время с ним.
Вот у него взял я короткое интервью, задав вопрос, давно меня волновавший:
– Почему искусствоведы не признают Глазунова? Может быть, действительно он не может, как они заявляют, рисовать?
– Почему так ненавидят меня художники? – отредактировал мой вопрос Илья Сергеевич.
– Успех, наверное, который заработан трудом… Зависть! Зависть человеческая. Это есть у всех: и у художников, и у актеров. Индивидуальное искусство. Не фабричный труд. Каждый считает: чем я хуже? Вот он, – при этих словах Павлов бросил взгляд на старого друга, – снискал известность, вот он там в Италии пишет папу. А я пишу свою собственную кошку… А помнишь, как ты заступился за Марка Эткинда? – перевел разговор Павлов в другую плоскость. – Его хотели исключить из комсомола за космополитизм, за какое-то моральное разложение, преклонение перед буржуазной действительностью… Ты был единственный на том комсомольском собрании, который встал и сказал, что все это бред. Марк толковый честный человек. Он был старше нас, фронтовик.
– Марк Эткинд в одной компании за меня морду набил, – с удовлетворением добавил к этим словам Глазунов.
Узнать подробности того собрания от Марка не удастся, потому что искусствовед Эткинд, по словам Павлова, талантливейший человек, автор монографии об Александре Бенуа, скончался после выступления на каком-то собрании.
Вспомнил Павлов и другой поразивший его в молодости эпизод. Однажды зашел он в живописный класс и видит, что друг задумал большую картину: "Здоровая вещь. Колоссально! Галилей!".
– Джордано Бруно, – поправил Глазунов. – Она у меня и сейчас есть.
– Никто такого задания не давал, никакими учебными программами это не предусматривалось. Он сам писал, как и картину "Дороги войны". Помимо общих для всех установок, учебных заданий, все это шло в творческом плане.
И Павлова пригласил Илья Сергеевич на выставку в Манеж, точно зная, что тот придет, порадуется за него, не в пример другим.
* * *
Из академии Глазунов поспешил к Невскому проспекту. Сначала заехал в букинистический магазин, где его давно знают, подбирают книги по истории, искусству, философии… Почти час, сколько длился обеденный перерыв в магазине, книголюб рассматривал и откладывал монографии и альбомы. Покупал для себя, сына, дочери, для библиотеки академии, вслух сокрушаясь, что нет на русском языке полного перевода "Авесты" и "Ригведы", как я узнал тогда, "древнейших книг человечества", предшественниц Ветхого завета. Они нужны ему как автору книги, начатой тридцать лет тому назад, где он пытается ответить на мучительные вопросы, оставленные без ответа поколениями историков.
Из одного букинистического магазина перешли в другой, где также знали и ждали, предупрежденные телефонным звонком, давнего почетного покупателя, библиофила.
К этим прилавкам впервые подводил его отец. Потом, после возвращения в Ленинград, будучи сиротой, зачастил сюда сам. С тех пор стремится в питерские книжные универмаги, подобные которым я не видел ни в Москве, ни в каком другом городе. В них впервые попали ему на глаза "Белые ночи", открывшие мир Федора Достоевского, душу старого Петербурга.
От букинистов поехал к продавцам картин. В художественном салоне ждала встреча с двумя собственными этюдами студенческих лет. В маленькой деревянной раме на холсте я увидел весенний пейзаж под Лугой. Этот этюд висел в комнате тестя и после его смерти исчез, как другие, хранившиеся у покойного картины тогда бездомного живописца, искавшего счастья в Москве. Казалось, что они пропали навсегда. Нашлись!
Другой этюд запечатлел берег неведомой мне реки с крошечными фигурками людей у края воды.
За этюд – пейзаж под Лугой – у автора запросили тысячу долларов! Продавцы цену картинам Глазунова, в отличие от искусствоведов, знают.
* * *
…Перед отъездом на вокзал заказали такси. Задать многие вопросы о жизни в Ленинграде я не смог. Побывать в гостях у родственницы, как намечалось, не успели. Когда грузили коробки с книгами, я достал диктофон, чтобы поговорить о прошлом, но из этой затеи ничего не получилось, потому что мысли художника заняты были настоящим. Он весь находился в пылу борьбы. Грудь переполняла обида на местную власть, не проявившую за два дня пребывания в родном городе малейшего интереса ни к нему, ни к предстоящему вернисажу, не выразившую никакого желания помочь знаменитому земляку.
Между тем мэр Санкт-Петербурга Анатолий Собчак говорил в Москве, побывав в академии:
– Приезжайте, мы вам поможем!
Но когда профессор Анатолий Бондаренко представил мэрии смету расходов, то услышал, что помогать город не собирается.
– Глазунов – человек богатый, пусть сам оплачивает свою выставку.
Такой неожиданный удар нанес, казалось бы, судя по выступлениям с экрана телевизора, поборник чести и справедливости.
– Никто же не говорит: "Господин Паваротти, заплатите за аренду филармонии двадцать тысяч долларов". Его вежливо просят, мол, попойте, мы будем очень рады, спрашивают сами, сколько вы хотите назначить за билет. Разве Паваротти говорят такие гадости, как мне! – возмущался по пути на вокзал Глазунов. – Он говорит, что его концерт стоит столько-то долларов. Остальное его не касается, как и других гастролеров-иностранцев. Я русский художник! Несу всем добро, всем хочу помочь. А надо мной издеваются. Мне от души жалко директора Манежа, я сижу с ней, несчастной, получающей гроши, и торгуюсь. Шестьдесят процентов от выручки за билеты оставляю ей за аренду зала, сорок процентов беру для академии. Мне должен сказать мэр, если он меня действительно приглашает, мэр, который сидит на свадьбе графини Пугачевой и графа Киркорова. Он должен сказать: Илья Сергеевич, у меня есть аппарат, мы вам поможем, напечатаем афиши, вы блокадник, вы наш, петербуржец, мы все для вас сделаем. У вас родители умерли в городе. Вы достойны не только бесплатного проездного билета. Вы славите во всех работах Петербург, не думайте о такой чепухе, как деньги.
Приезжайте на открытие!
* * *
Да, так о прошлом мы и не побеседовали, хотя, казалось бы, стены города настраивали на воспоминания. Но узнал я о борьбе, чем занят Глазунов, когда в полночь уезжает из Калашного переулка в Жуковку, где засыпает под утро, работает. Картин в это время не пишет.
"Я продолжаю, как всегда, тему осмысления нашего апокалипсического века в яростной схватке борьбы Добра и Зла. Будучи русским художником, хочу в эти страшные годы продолжать говорить правду о времени и о себе, как выразился нелюбимый мной Маяковский. Поэтому сегодня, когда не существует ни правдивых учебников по русской истории, ни внятной истории русской культуры и русского искусства, пишу книгу "Россия распятая". То, что рассеяно во многих статьях, выступлениях, наконец, что является содержанием мыслей и образов моих картин "Мистерия XX века", "Вечная Россия", "Великий эксперимент".
Я окружен яростным кольцом все отрицающих врагов и друзей, которые не в силах одни пробить бастионы лжи и разъяснить, что происходит на самом деле. Я заканчиваю книгу, первый эскиз которой был написал давно, тридцать лет назад, когда вышла в журнале моя повесть "Дорога к тебе".
Мне сейчас 65, но я чувствую себя моложе первокурсников академии. И каждую ночь до пяти утра работаю над книгой, которую считаю своею исповедью русского художника и гражданина. Я отчаялся, чтобы кто-то написал обо мне объективно. Даже Белинский говорил, что нет критики без любви. Если она без любви, это огульная, наносящая удары от имени той или иной группировки зубодробительная, уничтожительная критика, которая является свидетельством моей травли.
В книге я расскажу о своей жизни, взглядах на искусство. Самое главное, в результате тридцатилетней работы хочу ответить на те вопросы, на которые мировая наука не дает ответа. О происхождении индоевропейцев, славян, России, о происхождении и связи их с миром семитским. Что такое славяне в их прибалтийской жизни, совершенно стертой с лица земли тевтонским орденом с его вечным натиском на восток.
Я обязан всем забытым великим и стертым с лица науки именам великих русских, европейских мыслителей. Когда сегодня говорят об истоках нашей цивилизации, на моем, на русском языке нельзя прочесть полностью "Ригведу" и "Авесту". Мы только можем говорить о Библии.
Осмыслить далекое прошлое необходимо, потому что будущее не может быть без него, как ни банально это звучит.
В наше время очень смело и дерзко повторить слова Пушкина, что я ни за что бы не хотел иметь другой истории, чем та, которую дал нам, русским, Бог.
Моя книга продолжает мои сложные картины. Спрашивают меня, когда их рассматривают, задают вопросы: "Что это здесь нарисовано?".
Люди, не все понимая, чувствуют мою живопись как симфоническую музыку, как слушают на итальянском Паваротти, Доминго… Они приходят в волнение, картины им очень нравятся, но они не понимают слов. Мир моих образов для многих закрыт и странен. Люди не понимают слов моих картин. Поэтому искусствоведы трактуют их очень превратно.
До этого о моих картинах писали, что они уничтожают социалистический реализм. Теперь мои картины на последней выставке в Москве трактовались как проявление шовинизма, национализма, черной ауры.
Я надеюсь, что и новая моя выставка в Манеже станет событием общественным, вехой.
Мои выставки вызывают волну любви и ненависти. Почему?
Я не меняюсь, не меняю принципов. По-разному трактуют мою работу, наклеивают ярлыки. Но картины открыты для всех. Я честно продолжаю диалог с современниками, с врагами и друзьями.
Мои последние работы в эскизах. До недавнего времени все они были свалены в гараже, грязном и сыром, где со стен капала вода. В хранилищах музеев висят градусники, там следят за температурным режимом. А у меня на родине такое вот небрежение к моим картинам, экспонировавшимся во всем мире. Могу ли я жить спокойно?
Только теперь строю я новую мастерскую, где у меня будет не двадцать квадратных метров. В моей мастерской я десятилетиями не мог натянуть большие холсты.
Как только начну работать в новой мастерской, первой моей картиной будет "Смертию смерть поправ". То, что не смог сделать Павел Корин, когда пытался написать "Уходящую Русь". Он хотел показать, как навсегда уходят русские из Успенского собора Кремля после последней службы перед его закрытием большевиками. Но его картина, судя по эскизам, это не реквием, это карикатура на русских православных священников, верующих.
Я хочу показать два мира. Мир революционеров, вошедших в храм, чтобы его закрыть, отменить, ликвидировать Бога как класс. И страшный момент, пасхальную ночь, когда собрались люди, чтобы в светлой молитве утвердить идеалы добра, гармонии, любви к ближнему, к тому, на чем всегда зиждилась наша великая цивилизация.
Эта моя картина в замыслах, эскизах.
На последней выставке в Москве я показал новых пятьдесят работ. И сейчас покажу новые. Одна посвящена Павловску, любимому и самому красивому месту на земле, другая – Царскому Селу, где жил мой дед, где я бывал в детстве. Покажу картину "Лес", где над молодым, как солдаты, рядом сосен возвышается, уходя в вечернее небо, засохшее огромное дерево. Не так ли для многих из нас засохли идеи, не так ли мы ждем возрождения? Это картина философская, как все мои пейзажи, она утверждает, что искусство есть "Что?" и "Как?".
"Что" рождает форму "Как". Новые циклы мои будут посвящены современной жизни и истории, я покажу новые портреты. За последний год сделал их больше тридцати.
Сейчас идет война, мы все солдаты. Шестьдесят процентов времени уделяю молодежи, высокой школе европейского русского реализма. Это также одна из граней моего творчества".
И снова вернулся к тому, о чем говорил, – к книге.
"Как для Пушкина было издание "Современника", для Достоевского "Дневника писателя", так для меня важна работа над "Россией распятой". Она – моя борьба, мой гражданский долг, я выскажу все свои взгляды, расскажу о себе искренне и трепетно, как на исповеди. Жизнь моя – Голгофа. Хочу показать узлы своего становления, выразить отношение к истории, искусству. Моя книга – мое откровение. У меня нет государственных заказов. Нужны большие затраты. Я озабочен тем, как напечатать приглашение на выставку. Мы ценим таланты, когда они умирают, и ставим им тогда памятники. Надо ценить при жизни. Сколько времени я потратил на предстоящую выставку! Сколько картин мог бы я за это время написать!"
* * *
Между тем, как вспомнил по пути на вокзал директор выставки, в октябре 1995 года Глазунов приезжал в Санкт-Петербург, чтобы подготовить к открытию ПЯТУЮ экспозицию в петербургском Манеже, не считая других, состоявшихся в залах не столь престижных и знаменитых. Впрочем, и эти выставки, бывало, закрывались вскоре после вернисажа, после команды печально известной Зинаиды Кругловой, бывшего секретаря обкома партии по идеологии.
На пятую выставку Глазунов решил привезти две большие картины: "Мою жизнь" и "Россия, проснись!", ту самую, что вызвала в Москве взрыв эмоций, шквал критики, породила волну публикаций, где автора обвиняли в разжигании гражданских страстей, яром национализме. Основанием для таких заявлений послужили не столько сюжет и главный герой с автоматом и Евангелием, сколько лозунги. С палочками в руках стоит за солдатом маленький барабанщик, похожий на Илюшу, которому так и не подарили, как хотел дядя, игрушечный барабан. Одна надпись на его барабане гласит: "Слава России!". Она не доставила автору особых проблем.
Другая надпись столь же короткая: "Россия – русским". Вот тут-то Илья Сергеевич повторил идею дорогого ему Василия Шульгина, в начале XX века провозгласившего: "Россия для русских". Эти слова не получили особой поддержки даже в рядах его собственной националистической партии, вскоре сменившей этот призыв на другой лозунг "Русские – России".
Поскольку в наших бывших "братских республиках", после того как провозглашались лозунги типа "Грузия для грузин", начинали греметь выстрелы, постольку я не раз высказывал вслух мнение, сводившееся к тому, что и Илье Сергеевичу в силу всех этих печальных обстоятельств не худо было бы сменить лозунг по примеру дорогого Шульгина, сделав какую-нибудь другую, в два слова, надпись на картине, вроде "Русским слава!".
Что же ответил мне Глазунов, когда в пути на вокзал снова встал вопрос об этом лозунге?
– Колодный не может успокоиться, когда я написал "Россия – русским!". Давайте напишем: "Израиль – китайцам". Давайте напишем: "Франция – японцам". А если русские, то, значит, кому Россия? Всем. Давайте напишем: "Москва – Чечне". Каждый ищет свое. Вместо того чтобы удивиться гражданскому подвигу, стойкости, что я сохранил главное – добро, веру в добро, помогаю всем, кому могу…
– Илья Сергеевич, – пытался я переубедить обиженного художника, – подобный лозунг взят на вооружение экстремистами, вот сказали: "Грузия – грузинам" – и началась резня…
– Это моя гениальная картина, родной! Я русский! Я за единство русских, я русский националист! Вы же видите издевательства над русским художником, который всем несет добро! Можете все записать…
И я записал эти и другие жесткие слова, сказанные в тесной машине, отнюдь не в просторном "Мерседесе", в котором разъезжал по городу Михаил Шемякин во время своей выставки в Манеже. Записал не для того, чтобы травить его, как делают это в прессе. Чтобы понять, какой смысл вкладывает в слова о русском национализме блокадник Глазунов, которого германские национал-социалисты, в народном понимании фашисты, чуть было не уморили голодом, умертвив отца и мать, бабушку, родных.