Мои печальные победы - Станислав Куняев 16 стр.


Женой мордовского паренька Петра Николаева стала женщина по имени Ирина Иосифовна, дочь медика сталинской эпохи в генеральском звании. Ей не нужно было, как русской жене министра путей сообщений, притворяться еврейкой, с этим – у нее все было в порядке. Недаром ее Петруша еще до необыкновенных карьерных успехов в профессорских, академических и прочих сферах уже в 29 лет, как пишет сам "великий российский ученый" "участвовал в Заседании Центрального Комитета партии в январе 1953 года, где обсуждался вопрос с ошеломляющим названием "О трагическом состоянии Советского кино". Мне было 29 лет, я уже работал председателем сценарной коллегии министерства кинематографии и потому был приглашен на это высокое собрание". Ирина Иосифовна занимала крупные посты в Государственном Комитете по печати СССР и все у Николаева было в ажуре, когда бы не одно горестное обстоятельство послевоенных лет:

"И вдруг однажды все переменилось (может быть, дружба с Гитлером и одинаковые эстетические вкусы: в окружении Гитлера и Сталина писали одинаково – как под копирку – статьи о социалистическом реализме), вместо поклонения всему еврейскому в 1940-е годы в общественном сознании стало внедряться сверху, разумеется от вождя, антисемитское воззрение на мир".

Забыл Петр Алексеевич, сколько он сам налудил статей о соцреализме. Да и о "дружбе" Сталина с Гитлером, уже раздавившем в мае 1945 г. во рту ампулу цианистого калия, могут всерьез писать лишь олигофрены. Но поразительнее другое: наш второй Лихачев сокрушается о том, что в 40-е годы "вместо поклонения всему еврейскому" начинает "внедряться сверху… антисемитское воззрение на мир". Скучнейший и вреднейший был этот литературный функционер, но чтобы верить, будто "поклонение всему еврейскому" в России будет продолжаться до Страшного Суда – это уж слишком…

Впрочем, этих глупостей в его "пантеоне" не счесть: "У нас в общежитии каждую ночь арестовывали по несколько человек. Начали с тех фронтовиков. Кто имел больше всех орденов. Было такое чувство, что Сталин хотел избавиться от всех участников войны"; "Сталин был трусом, боялся героев войны, победителей"; "Русская литература ХХ века страдает комплексом неполноценности… Ни одна строка Пушкина, касающаяся Полтавской битвы, или строки Лермонтова о Бородино не могут даже претендовать на сравнение со строками, созданными поэтами – участниками войны в 40-е годы ХХ века" (естественно, это в первую очередь строки Самойлова, Левитанского, Окуджавы, Евтушенко); "Сталинская эра была эпохой культа безличности" (Сталин, по его мнению, личностью не был – Ст. К.). "Успели же карательные органы отыскать в Ленинграде более 50 тысяч немцев, родившихся и поживающих в городе и возле него. Большинство из них было вывезено за Урал и потоплено в Иртыше"; "Николай II был гораздо умнее Сталина и советского руководства: в 1914 году он призвал в русскую армию немцев, родившихся в России, и даже назначал их командирами дивизий"; "Решение Сталина выслать всех евреев на Дальний Восток… было продолжением политики царской власти в отношении гонимой нации"; "Генералы везли вагонами немецкий фарфор и другие трофейные ценности и понастроили гигантское количество дач, куда и поместили этот фарфор" и т. д.

Естественно, что чуть ли не на каждой странице книги прославляется "Красный лицей": "До войны она училась в знаменитом МИФЛИ", "Среди погибших поэтов, как уже отмечалось, были немало студентов МИФЛИ. Образ защищаемой родины выступал в образе их любимого института".

Родина – "в образе любимого института", история которого прославляется на страницах "Еврейской газеты"… Это нечто новое в литературоведении (это сильнее, чем у Вознесенского: "Политехнический – моя Россия"). Да и весь идейно-эстетический багаж нашего академика – ифлийский. И ненависть к Сталину – "ифлийская", и "поклонение всему еврейскому" – ифлийское, и любимые строки о войне – "война гуляет по России, а мы такие молодые" (Самойлов) или "мы все войны шальные дети" (Окуджава) – у него ифлийское, то есть залихватски-маркитанское, "флибустьерское", "прогулочное"… Да и Отечественную войну, в которой он сам участвовал, наш мордовский шабесгой сомневается, можно ли называть Великой…

* * *

Последние 15 лет своей жизни Дезик с семьей прожил в эстонском городе Пярну. Как высокопарно пишет о его литературной судьбе вдова поэта Г. Медведева, в это время "кончился моцартианский период жизни и творчества" (с кем сравнить Д. Самойлова? Разве что с Пушкиным или Моцартом! – Ст. К.). Поэт осваивает дневниковую прозу, жанр воспоминаний. "Образцом, с постоянной поправкой на недосягаемость, – по словам Медведевой, – служили "Былое и думы".

Как Герцена в Лондонской эмиграции, его навещают только свои: диссиденты эпохи 70 – 80-х годов, будущие "демократы", отказники, будущие эмигранты. Круг его общения крайне сужается, говоря современным языком, до "тусовки". Он теперь питается только слухами: "Приехал Феликс Зигель. Рассказывал о русском фашизме".

Иногда Дезик делает робкие шаги в сторону активных и настоящих врагов советской жизни, но каждый раз останавливает себя, комплексует, ему и власть уязвить охота и страшно чего-то лишиться. Словом, "и хочется, и колется", а сидеть на двух стульях трудно.

"Меня, кажется, лишают квартиры за общение с А. Д. Сахаровым" (роскошную пятикомнатную квартиру он получил через четыре месяца. – Ст. К.), "много говорят о моем вечере на телевидении", "не сказать ли мне на вечере речь, после которой меня закроют" и т. д. Вот красноречивые примеры этих комплексов.

Приняв на себя роль маленького эстонского Герцена, он постепенно утрачивает трезвый взгляд на историю, справедливую оценку прошлого, то есть многое из того, что у него было до эстонского периода жизни, когда, к примеру, он мог записать в дневнике: "Диктатура Сталина в известной мере сдерживала претензии "нового класса". Или о том, как Сталин остановил волну мстительного кровопролития, к которому призывал Эренбург, когда наши войска вошли в Германию: "Тут только один Сталин мог удержать нас огромным своим авторитетом". Или запись о диссидентах-отказниках, объявивших голодовку: "Плевать им на историю. Сталину было не плевать. Он знал, как с ней обращаться". А через десять лет как будто совсем другой человек пишет: "Ясно, что страной управлял маразматик. Но страна этого не знала".

Отшатнувшись от меня, Кожинова, Палиевского, он не то чтобы впал в "русофобию" – но как будто прививка "русскости" в его существе "рассосалась". Ни одного русского поэта не осталось рядом с ним. Даже о Чухонцеве Дезик сделал несправедливую запись: "Его слегка русопятит. Как бы совсем не срусопятился". Не срусопятился…

Валентин Курбатов, к которому по пути в Пярну он часто заезжал в Псков, стал ему тягостен: "Думал Курбатову писать серьезно. А потом понял, что это бесполезно. "Самородки" сейчас самая безнадежная часть литературы".

И Рубцова, как "самородка", он тоже не понял и писал о нем в дневнике с неизменной и, возможно, завистливой иронией: "Его тоже верстают в гении", "У нас классиками будут Бажов или Рубцов".

…Умер он в 1990 году в Пярну на вечере, посвященном поэзии культового поэта всех ифлийцев Бориса Пастернака, среди своих, на глазах у "прекрасного Гердта", умер в звании "заслуженного деятеля культуры Эстонии". Будучи одновременно принятым незадолго до смерти в Пен-клуб.

Дезик любил иронизировать над судьбой, а она подшутила над ним: убегая от "русского фашизма" в эстонскую эмиграцию, он оказался похороненным в одной из самых фашизированных стран современной Европы.

"Родина – это не там, где хорошо или плохо, а без чего нельзя жить", – писал он в лучшие для себя времена. Но не получилось остаться в России. Не устоял в истине.

Так же, как Александр Межиров, который однажды неосторожно пообещал мне в письме: "Я прожил жизнь и умру в России". Доживает он жизнь в Америке, где и будет похоронен. Впрочем, все это "обыкновенная история", как говорил Гончаров. То же самое произошло и с Бродским: "Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, на Васильевский остров я приду умирать". Поклялся, забыв, что в Священном Писании сказано: "не клянись"… Три клятвы. Трое поэтов, над которыми подшутила судьба, выбравших место для последнего успокоения в Италии, в Эстонии, в Америке, в эпоху, когда маркитанты победили лейтенантов. Надолго ли?..

Ритуальные игры

А. Солженицын в своей книге "Двести лет вместе" дал такой комментарий к делу Бейлиса: "Да как возможно было в XX веке, не имея фактически обоснованного обвинения, вздувать такой процесс в угрозу целому народу". И чуть ниже добавил: "Странное трагическое убийство мальчика осталось неразысканным, необъясненным".

Но даже эти осторожные мысли Солженицына вызвали настоящий приступ гнева у еврейского журналиста с ритуальной фамилией Резник, живущего в Америке. Резник бросился оспаривать Солженицына, утверждая, что на процессе Бейлиса "тайное стало явным. Все убийцы были названы… Все это запечатлено на десятках страниц трехтомной стенограммы процесса. Солженицын этот основной документ игнорирует, что и позволяет ему делать вид, будто убийство осталось нераскрытым" (Резник С. Вместе или врозь. Заметки на полях книги А. И. Солженицына. Захаров, М., 2003 г.)

Не менее страстную отповедь дали журналисты Марк Дейч и Валерий Каждая историку Михаилу Назарову, посмевшему в Интернете предположить, что убийство пятерых подростков в Красноярске, случившееся за неделю до иудейской Пасхи, может носить ритуальный характер. Дейч и Каждая обвиняют Назарова в историческом невежестве, в том, что "стенограмму процесса Бейлиса некто Назаров явно не читал – никаких доказательств "практикования евреями ритуальных убийств" в стенограмме нет" ("Московский комсомолец", 24 июня 2005 г.). В этой же статье, обращаясь к "Письму 500", направленному в прокуратуру РФ, авторы пишут: "Главный пафос "письма 500" – в требовании "официально возбудить дело о запрете в нашей стране всех религиозных и" национальных еврейских объединений, как экстремистских"…

Здесь, надо сказать, Дейч сотоварищи в запальчивости привирают, поскольку в "письме 500" сказано иначе: "на основании ст. 282 УК РФ, закона О противодействии экстремистской деятельности" (2002) и ст. 13-5 Конституции РФ ("запрещается создание и деятельность общественных объединений, цели которых направлены на разжигание социальной, расовой, национальной и религиозной розни") мы требуем официально возбудить дело о запрете в нашей стране всех религиозных и национальных объединений, основанных на морали "Шулхан Аруха", как экстремистских".

Одним словом, о запрещении не всех поголовно, а только тех, которые основаны на морали "Шулхан Аруха" – средневекового иудейского свода законов, который даже его издатели – Конгресс еврейских организаций и объединений в России (КЕРООР) – не решились напечатать на русском в полном объеме. Во вступлении к книге председатель Исполнительного комитета КЕРООР раввин Зиновий Коган откровенно признает: "… Редакционный Совет КЕРООР счел необходимым опустить в этом переводе некоторые галахические указания, помещение которых в издании на русском языке было бы воспринято населением России, не придерживающимся иудаизма, как неспровоцированное оскорбление". Как видим, раввин признает оскорбительный характер текста, однако советует иудеям ознакомиться с ним в "Ешиве" (духовном училище).

Споря с Солженицыным, Резник с театральной патетикой восклицает: "Русский народ в лице двенадцати присяжных заседателей не принял чашу с отравой, а содержимое ее выплеснул в лицо самим отравителям".

Таким напыщенным стилем Резник хочет сказать, что присяжные оправдали Бейлиса, но при этом утаивает гораздо более важное обстоятельство: умерщвление отрока Ющинского на еврейском заводе с синагогой было признано "изуверским, с подробно перечисленными признаками ритуального".

Естественно, что для большой части российского общества дело Бейлиса казалось "кровавым наветом", заговором черносотенцев и ретроградов против еврейства, образ которого в начале XX века связывался с понятиями "либерализма", "добра", "разума", "прогресса", "свободомыслия"…

Движимые этими представлениями о еврействе, русские либералы 30 ноября 1911 года в петербургской газете "Речь" опубликовали обращение "К русскому обществу" – по поводу "дела Бейлиса".

"Во имя справедливости, во имя разума и человеколюбия мы поднимаем голос против вспышки фанатизма и темной неправды. Исстари идет вековечная борьба человечности, зовущая к свободе, равноправию и братству людей, с проповедью рабства, вражды и разделения…"

Вот такими не совсем грамотными, напыщенно либеральными и фальшивыми словесами изобиловало письмо в защиту Бейлиса, составленное В. Короленко и подписанное Горьким, Мережковским, Струве, Милюковым и прочими прогрессивными деятелями той эпохи. В их числе была и Зинаида Гиппиус, та самая, которая через 7 лет записала в дневнике: "На днях всем Романовым было повелено явиться к Урицкому, зарегистрироваться. Явились. Ах, если бы это видеть! Урицкий – крошечный, курчавенький жидочек, самый типичный. И вот перед ним – хвост из Романовых, высоченных дылд, покорно тянущих свои паспорта. Картина, достойная кисти Репина".

И не надо бы радоваться Дейчу и Каждая, что Александр Блок подписал это письмо, как и другое, осуждающее Розанова за книгу "Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови", потому что после подобного рода коллективных акций Блок в своем дневнике каялся: "27.11.1911.Дважды (у Блока подчеркнуто. – Ст. К.) приходил студент, собирающий подписи на воззвании о ритуальных убийствах (составленном Короленко). Я подписал. После этого – скребет на душе. Да, Клюев бы подписал, и я подписал – вот последнее".

Достали Блока. Дважды приходили. "Скребет на душе", оглядка за помощью на Клюева… Не выдержал великий поэт давления "либерального террора" и признался сам себе в своей слабости…

Мало кто тогда из российских либералов понимал, что еврейский мир весьма разнороден и противоречив, и что его представляют не только ассимилированные знаменитости вроде скульптора Антокольского, художника Левитана, мецената Гинзбурга и подобных им персон… Кроме этого привилегированного и европейски воспитанного слоя еврейства в эпоху Бейлиса – Ющинского, оказывается, существовали ветви еврейского племени, сохранившие в своем быту традиции, обычаи и предания чуть ли не из доисторических времен.

В 1979 году советское издательство "Прогресс" издало мемуары крупной функционерки из ГДР Мишкет Либерман: "Из берлинского гетто в новый мир. Мемуары антифашистки". Это был живописный и подробный рассказ о том, как еврейская община из Галиции, совершенно не затронутая прогрессивными веяниями и жившая в изоляции, после начала Первой мировой войны, спасаясь от ее ужасов, переселилась не просто в глубь Германии, а в Берлин, и не просто в Берлин, а в его центр – в район Александерплатц и знаменитой Линденаллеи, в течение полутора лет (в 1915-1916 годах) вытеснив из центра немецкое население. Евреи-беженцы организовали в сердце Германии свое добровольное гетто и начали жить в нем по законам и обычаям, о которых и не подозревали ни Томас Манн, ни Семен Резник. Вот несколько отрывков из этой откровенной книги: "Да, и в Берлине было гетто. Добровольное… У гетто было свое продовольственное снабжение… Евреи-иммигранты сами отрезали себя от внешнего мира. Они жили, как Моисей на Синайской горе: строго следовали десяти заповедям и сотням запретов… Большинство ортодоксальных евреев – и старых, и молодых – не умели читать и писать по-немецки… Девочкам приходилось совсем плохо. Они сидели дома и ждали, когда наступит брачный возраст. Смешанный брак считался у верующих евреев самым большим грехом. О нем вообще не могло быть и речи…" О матери: "Какие были у нее волосы, не знала она сама. Она их просто не имела со времени свадьбы. Ее заставили сбрить их, прежде чем идти к алтарю. Так требовал ритуал. Теперь она стригла их каждый месяц. Почти до лысины. Она носила парик, который делал ее старше и еще некрасивей. Мужчинам ритуал запрещал стричь волосы. Они носили длинные бороды и пейсы почти до плеч. Безумный мир…"

О сестрах: "…они накрывали праздничный стол. Все было приготовлено еще в пятницу. Еда стояла в печи. Ее накрывали перинами, чтобы она держала тепло целые сутки. Еда действительно не остывала, но прокисала, особенно летом. Отсюда столько страдавших желудком из числа фанатичных".

"Участвовать в пирушке женщинам не позволялось. Ни молиться в одной комнате с мужчинами, ни сидеть за одним столом".

"Пурим был очень веселым праздником. Как ночь карнавала. Пурим основан на легенде о прекрасной Эстер, еврейской жене персидского короля Артаксеркса. Эстер удалось удержать министра Хамана от убийства евреев. В этот день в гетто царили дети и молодежь. Они наряжались, ходили от дома к дому и разыгрывали эту легенду. Вечером они шли гурьбой в синагогу, захватив с собой трещотки. Как только раввин произносил имя Хамана, они начинали трещать. Возникал оглушительный шум, все смеялись и радовались". Вот и дали же мы антисемиту Хаману!" "Птице связывали ножки, крутили ее над головой и при этом произносили молитву. Малышам надо было все время повторять: "Тебе на смерть, а мне для жизни". Мой маленький братик тоже шепелявил эти слова, в то время как отец крутил петуха над его головой. Затем животных доставляли еврейскому мяснику, чтобы они были зарезаны по ритуалу". О свекре: "Устроился на бойню, где можно было подкормиться. Как и другие на бойне, он пил кровь забитых животных".

Впрочем, нравы нашей Одессы, да и Киева в начале XX века, едва ли далеко ушли от нравов этого ветхозаветного (или талмудического?) гетто. Вспомним хотя бы сцену из одесских рассказов Бабеля, в которых он со знанием дела изображает сакральный ритуал обрезания еврейских младенцев мастером кровавого обряда Нафтулой Герчиком:

"Отрезая то, что ему причиталось, он не отцеживал кровь через стеклянную трубочку, а высасывал ее вывороченными своими губами. Кровь размазывалась по всклокоченной его бороде. Он выходил к гостям захмелевший. Медвежьи глазки его сияли весельем. […] одной рукой Нафтула опрокидывал в заросшую кривую огнедышащую яму своего рта водку, в другой руке у него была тарелка. На ней лежал ножик, обагренный младенческой кровью, и кусок марли… мужья бросали деньги в его тарелку. Жены вытирали салфетками кровь с его бороды".

Назад Дальше