Зачем же так печально? – мог бы спросить зритель. Коллизия драматична, но сотни раз на наших глазах была решаема без "шума и пыли". Почтенные мужчины давно укрепились в надежном способе продления жизни с помощью юных жен. Не повезло тайному советнику, не вовремя родился, имел головную боль в лице общественного мнения, родственнической суматохи и собственной рефлексии.
Вот здесь режиссер, конечно, одержал основную свою победу – ему удалось сообщить происходящему определенную высоту. Житейская пошлость не касается его героев, и действие происходит не в коммуналке и не на шести сотках. Оно происходит в несколько абстрактном и не обжитом как следует, но высоком пространстве, и сценические решения художника Александра Орлова можно признать в этом случае идеальными. Задник – голубое небо с тихо плывущими облаками – заслонен расчерченной на жесткие квадраты рамой, и тема рамок, неумолимых границ, проведена по всей сценографии, она аукается-откликается в спинках стульев, в прозрачных занавесях, стремительно двигающихся справа налево и также заключенных в рамы, в таковых же рамках-линейках, обрамляющих портал. В рамки заключена человеческая жизнь, размеренная строгими геометрами. Всякий побег из своего "квадрата" иллюзорен. И не в том дело, что старичок решил попользоваться юным телом – отвратительная фаст-фудная эротика и не заглядывала в спектакль, – но в том, что серьезный, сложный, большую непростую жизнь проживший человек отважился на свой последний, отчаянный, высокий и безумный побег.
Этого человека играет Кирилл Лавров.
Актеры, актеры… Наши извечные зеркала, наше запечатанное-запечатленное время, как мы страстно и придирчиво относимся к ним, как пристально в них вглядываемся, пытаясь понять, что же это действительно такое: быть актером. То, что Кирилл Лавров когда-то играл Ленина, мне не сообщает о нем ничего. Ленина всегда поручали играть хорошим актерам. Щукин, Ульянов, Смоктуновский, Калягин играли Ленина в числе прочих вполне незаурядных артистов. Такая судьба. То, что Лавров в кино и на театре нередко бывал символом нормативной человеческой положительности, тоже мне о его собственно актерской сути ничего не говорит. Мало ли какая карта выпадет – важно, как ею сыграешь. Мало ли что судьба подсунет – главное, как этим распорядишься.
С нормативной положительностью Лаврова Товстоногов часто поступал иронически – поручая тому Городничего в "Ревизоре" или хозяина ночлежки Костылева в горьковском "На дне". То есть режиссер верил в свободную и не зависимую от социальной маски творческую суть артиста и ей доверял. Думаю, что он был прав. Итог уходящей театральной и социальной эпохи, может быть, и в том, что человеческое оказалось хитрее, глубже, сложнее всех преходящих значений. Да, вот, допустим, человек шел по поверхности требований времени, не таился и не воевал, а соответствовал и воплощал. A в то время материя его души и его дара, отвердевая в одних местах, мягчала и развивалась в других, зрителю неизвестных. Не все так ясно-ясненько с Кириллом Лавровым. Театр под его руководством жил скромно, не ослепительно, будто "подморозился" – однако же не сгнил и в филиал ада не обратился. А мог. Крупных драматических ролей Лавров не играл давно, и, стало быть, большая пауза имелась в его сценическом самопознании.
Нынче преходящие требования времени и социальные маски отпали, Кириллу Лаврову в роли Клаузена заслониться нечем – и такого Лаврова зритель еще не видел. Ему нелегко, играет он неровно, порывисто, точно карабкающийся по бездорожью автомобиль, но столь пронзительной откровенности и беззащитности мало кто ожидал от актера, давно и крепко укорененного в своей "манере". Игра Лаврова удивляет не сразу – первый акт, где зритель должен понять экспозицию, познакомиться с героями, немилосердно затянут и статуарен, тем более что персонажам не придумано никаких убедительных "физических действий", и они вполне академически воздвигаются на авансцене лицом к публике и декламируют текст. Правда, Беттина (Мария Лаврова), старшая незамужняя дочь Клаузена, выделяется своей тайной драматичностью, непростым взглядом, явной несчастливостью. Что-то в ее игре есть от знаменитой Татьяны Эммы Поповой (в "Мещанах" Горького – Товстоногова) – сила горестного переживания неурядиц семьи и собственной нескладной жизни, подспудно окрашивающая все проявления Беттины, наполняющая большие внимательные глаза, и при этом – некоторая стародевическая несуразность поведения. Что до Инкен Петерс, возлюбленной тайного советника, то Александра Куликова в этой роли похожа на всех обыкновенных симпатичных молодых актрис, которым привычно ходить в джинсах и заливисто петь под гитару. Оказываясь в длинных платьях и запутанных обстоятельствах классической драматургии, они звонко и смущенно выкликают текст, стараясь не утратить чувственной свежести – того качества, которое их обычно и приводит на сцену. Цену дарованию Куликовой назначат время и труд, композиции Козлова она не портит, но оставляет стойкое впечатление, что господин тайный советник полюбил бы всякую девушку, попавшуюся ему на глаза, что дело не в ней, а в нем.
Да, дело только в нем – и набирающий со второго действия силу спектакль рассказывает нам о настоящей драме. Это драма побега от смерти.
Действие происходит "где-то" и "когда-то" – в частном пространстве отлаженной, зажиточной жизни, вне исторических катаклизмов. Нарядные и благополучные дети Клаузена – режиссер настаивает на этом, и хорошо бы все актеры его поддержали, – действительно любят папу, но папу, смирно сидящего в своем "квадратике" бытия, тихо и почтенно готовящегося к будущим торжественным похоронам. Дети уже мысленно отрепетировали эти похороны и папино желание жить воспринимают как досадную и оскорбительную помеху.
В Клаузене – Лаврове нет бурного природного аппетита к жизни, излишка темперамента, который бросает мужчин к любовным авантюрам в преклонном возрасте. Инкен – это его бунт против "квадратика" бытия, уже мало отличимого от гроба, его мечта о собственной, личной, никому не подвластной жизни.
Медленно, трудно, мучительно высвобождается в Клаузене – Лаврове какая-то чистая, горделивая человеческая суть и кричит от боли, гнева, непонимания, обиды.
Лаврова даже не узнать в эти мгновения. Никакой патетической сладкой ваты, в которую бывали обернуты его сценические образы. Никакого пафосного холодка, внутренней успокоенности. И лицо-то будто другое – с ясными, светлыми несчастными глазами, глубоко растревоженное. В конце третьего действия он, полубезумный, забредает в дом к Инкен Петерс, сбежав от приставленных к нему врачей, – тихий, несчастный до последних пределов и все-таки хранящий искру неистребимого и гордого достоинства. Кстати вспоминаются слова Ф. М. Достоевского о том, что человеку нужно не разумно-выгодного, добродетельного хотения, а – самостоятельного, во что бы то ни стало. Пропал господин тайный советник, но пропал по своей воле, "перед заходом солнца" обнаружив в себе загадочного внутреннего человека, никому и ничему не подвластного.
Конечно, в игре Лаврова есть приемы крупного профессионализма – он эффектно кричит на детей за семейным завтраком (дети выкинули стул, предназначенный Инкен Петерс), красочно рвет семейные фотографии (потрясенная Беттина пытается соединить обрывки – хорошая находка), отлично умирает (выпивает яд и стоически засыпает на руках верного слуги Винтера – трогательного и вечного "слуги" Большого драматического, чудесного и естественного, как дыхание, Ивана Пальму). Роль размята, разработана, создана. Но удивляют не приемы, а нервическая пульсация бунтующей человеческой души, музыка тревоги, сопротивления, освобождения. Такое впечатление, что коварные боги театра сами удивлены и обрадованы нежданным рывком Лаврова в сценическое самопознание и благосклонны к нему.
Но вот общей, глубинной жизни пока создатели спектакля не "надышали" – большое, холодное, отвлеченное пространство еще не потеплело от слаженных ансамблевых усилий. Мало напряжения, мало сценических решений – той россыпи движений и деталей, которая вовлекает внутрь действия. Мимикрия Григория Козлова под "академическое" искусство обнаруживает податливость талантливого режиссера, которая может стать опасной. Эволюция всегда предпочтительней революции, но надо и на своем стоять, не то акула лжеакадемизма проглотит и не подавится.
Грамотное и старательное послесловие к уходящему театру написано – теперь очередь за новым романом.
2000
Просто люди
(О спектакле Льва Додина "Дядя Ваня")
Льву Додину, режиссеру спектакля "Дядя Ваня", уже давненько ничего не надо доказывать, суетиться, изобретать надуманные решения, и процесс постановки пьесы для него, видимо, равен процессу постижения жизни. Впав "как в ересь, в неслыханную простоту", Додин отстранил все, что в театре существует помимо актеров, и дошел до предельного аскетизма – нет даже таких невинных возбудителей эмоций, как игра света или музыка. Наигрывает на гитаре приживал Телегин (Александр Завьялов) да в подпитии шикарным шаляпинским баском напевает доктор Астров (Петр Семак) – так это у автора предусмотрено в партитуре. Чехов для Додина – источник жизни, а не танцплощадка для самовыражения, и все, что Додин хотел бы поведать зрителю, происходит между автором и актерами, с Божьей и режиссерской помощью.
"Дядя Ваня" Антона Павловича Чехова – пьеса-удачница, ее всегда ставили с успехом (только на моей памяти – Товстоногов, Някрошюс и Кончаловский в кино). Она необычайно искусно и красиво построена: у каждого из пяти основных героев есть и сольные арии, и дуэты, и голос в общем хоре, а четыре действия – как четыре части симфонии. Жизнь людей, со всеми страстями и страданиями, в композициях Чехова ощущается как музыка – и Додин, воплощая эту музыку, довел своих актеров до особого состояния. Они все – живые, теплые, понятные, с ясными характерами и узнаваемой психологией, нет никаких сомнений: вот это – действительно приехавший в усадьбу отставной профессор Серебряков, человек в футляре, а это – его прелестная скучающая жена Елена, а это – несчастный влюбленный в нее дядя Ваня, проворонивший свою жизнь, и так далее. Но герои отчищены от натуралистических подробностей, от ненужных мелочей, от слишком жирной, самодостаточной "игры", и они играют, как это делают в хорошую минуту музыканты-виртуозы, – легко и прозрачно.
Одну метафору Додин все-таки "разрешил" художнику Давиду Боровскому, одевшему сцену в темное дерево, – над героями нависает железный каркас с тремя грузными стогами сена, точно образ унылой трудовой жизни, которую они на время забыли. В финале стога опустятся на планшет, как неминучая судьба, – чеховским людям надо работать, надо забыть о личном счастье, хотя оно было "так возможно, так близко" – по крайней мере, для двоих.
Нельзя сказать, как это иногда любят критики, что, дескать, спектакль хоть и верен Чехову, но он "о нас", то бишь о современной интеллигенции. Нет, увы, это не мы. Это наши близкие родственники – более изящные, более благородные, более совестливые. Мне давно не встречался интеллигентный человек, которому было бы стыдно за себя, за свою жизнь, – а в мире Чехова такие страдальцы бродят толпами. Герои "Дяди Вани" в Малом драматическом, без всяких скидок, отличные люди. Кроме, конечно, профессора Серебрякова. В исполнении Игоря Иванова профессор похож на старого филина, с испугом и подозрением глядящего на чуждую ему человеческую компанию. На самом деле профессор – самое несчастное существо в спектакле, он действительно болен, беспросветно одинок, а жить по-человечески он не умеет, отгородившись позой мнимого величия, не может даже чашку чая выпить в дружеском кругу, даже пожаловаться толком на свои страдания, излить душу. Кажется, будто его постоянно терзает не только физическая, но и душевная боль, которую он задавил величественным фасадом своей невозмутимости, искусственного спокойствия. Во втором действии он приносит сам себе поднос с невероятным количеством скляночек и пузырьков с лекарствами – только и осталось бедолаге, что настаивать на своей болезни, вымаливая кроху сочувствия. Профессор лишен единственной радости – с аппетитом поговорить о себе, чем пользуются все, кроме него. Он же заключен в одиночную камеру своего "я", откуда выхода нет.
Дядя Ваня (Сергей Курышев) и Соня (Елена Калинина) на удивление в этой сценической композиции Додина никак не приподняты, не поэтизированы, не идеализированы. Это хорошие, честные люди с ясными глазами, работники, служители – но нет в них аромата, цветения, дара. Дядя Ваня действительно бывает зануден и нелеп, Соня грубовата и прямолинейна, и, при всем сочувствии их несчастьям, понимаешь, что для людей подобного склада никакого счастья и не предусмотрено даже там, на небесах, о чем горько и глухо, точно сама себя уговаривая, твердит в финале Соня: "Мы отдохнем! Мы увидим небо в алмазах…" Да, отдохнут – а потом их опять запрягут в какую-нибудь уже небесную работу. Так они созданы – как что-то надежное, правильное, но вспомогательное. Люди в помощь. Второстепенные люди. Оттого так досадно смотреть на бунт дяди Вани, вдруг решившего сыграть главную роль, полюбить, убить, рассыпаться в монологах – когда ему ничего такого не положено. И Соня напрасно распускает (в третьем действии) свои пышные, скрытые до поры волосы – она вполне хороша собой, но беспола. Рабочая пчела, и это фатально, этого – не переменить.
И вот среди этих чудаковатых, бедных, разнообразно несчастливых людей появляются двое. Настоящий мужчина и настоящая женщина. Такие, какими их сотворил Бог "по своему образу и подобию". Прекрасные, талантливые, притягательные, созданные друг для друга. Честно говоря, лучшего чеховского любовного дуэта, чем Ксения Раппопорт (Елена) и Петр Семак (Астров), я пока не видела. Провинциальный доктор с фатовскими усами, этот Астров бывает и резковат, и неуклюж в душевных движениях, что только оттеняет его силу и обаяние. Он и выпивает красиво, и поет отменно, и ругает себя выразительно, и любит широко и страстно – только, по стыдливости душевной и беспощадной привычке к рефлексии, красивых любовных слов не говорит и сердится на свою избранницу, что та вызвала в нем столь громадное волнение. А нежная, застенчивая красавица с тяжелыми веками и легкими руками (действительно верится, что она талантливая музыкантша – с таким чувством она играет на столе, как на воображаемом рояле) недаром испугана надвигающейся страстью – эти люди созданы не для пошлого флирта на лоне природы. Они сами природа. Они зажигают друг друга. Артисты на редкость заразительно играют нарастающее чувственное томление, скованное приличиями и условностями, порывы, страхи, волнения и краткое ослепительное счастье соединения. Удивительное дело – просто не припомню спектакля, где так зримо, так очевидно представлено мужское и женское начало в человеке как талант, как Божий дар, как залог и возможность счастья. Я назубок знаю пьесу, и тем не менее было жалко до слез, что этих чудесных, цветущих людей насильно оторвали друг от друга какие-то Вани, Сони и унылые профессора. Когда они жадно и отчаянно целуются в финале, все население пьесы высыпает на сцену, чтобы помешать несостоявшимся любовникам.
Конечно, они и сами виноваты – испугались, не сумели воплотить свою любовь. Но есть еще и давление среды – это у Додина получилось весьма наглядно, – давление близких, поселяющих чувство вины, давление стыда и обязательств. В который раз не вышла любовь – и сразу потускнела жизнь, и опять надо писать счета, пить водку, ругать погоду и ближних. Потускнел и доктор Астров, погас в нем чудный огонек. Но ведь были "и жизнь, и слезы, и любовь" – прозвучало и смолкло, как все на этом свете.
Одного обстоятельства я не понимаю – отчего это малый драматический театр, когда это большой драматический театр. Огромной ошибкой было не позвать в свое время Льва Додина принимать наследство Георгия Товстоногова. Ничего страшного, сделали бы какую-нибудь объединенную дирекцию Большого и Малого драматических театров. Зато классическое, ясное искусство русского психологического театра получило бы больше простора. Льву Додину это, разумеется, безразлично – он и так добился, что магистраль театра проходит через Малый драматический, – это я так, по-зрительски, по-обывательски, как дядя Ваня у Чехова, бесполезно сетую. Дескать, а какая могла быть жизнь, какая жизнь!
2003
Черный монах придет за тобой
(О спектакле "Черный монах")
Спектакль Камы Гинкаса "Черный монах" – лучшее, что сейчас есть в Москве по части старого доброго режиссерского театра, – явно заслуживал иной доли, чем погребение в братской могиле фестиваля "Балтийский дом". Его следовало бы привезти отдельно, с почестями, как событие, пригласить отборную публику и спровоцировать хоть какой-то очажок возгорания в унылой театрально-общественной жизни города, где все сидят по своим норам и "ни ступить, ни молвить не умеют".
Я видела этот поразивший меня спектакль дважды. В Москве зальчик был заполнен отличной, умной публикой "с улицы", то есть интеллигентами, не утерявшими привычку ходить в театр. В Петербурге, на балконе Театра имени Ленсовета (этот спектакль может идти только на балконе из-за острой и в высшей степени осмысленной игры с пространством), 7 октября собралась странная аудитория, чуть ли не целиком из театроведов и практиков театра, сразившая эмоциональную жизнь композиции Гинкаса почти что наповал. Беспрерывный кашель и бессмысленное хихиканье, тяжелые и глупые реакции этой публики поставили меня на грань нервного срыва. Я видела дорогое, обдуманное, живое произведение зрелого режиссерского таланта, отточенную работу выдающегося актера – и стыдилась за вздорный зал, из-за которого Питер опять выглядит как затхлая провинция.
А между тем, в Петербурге живет немало людей, способных понять гинкасовского "Черного монаха" – эту трагедию самосознания. Как правило, они сидят дома с книжками, а не участвуют в тараканьих бегах по попаданию на фестивали. Печально, что подлинная аудитория "Черного монаха" его не увидит – и драгоценная гинкасовская "иголочка" не попадет в нужный нерв. Ибо для понимания трагедии интеллекта надо – увы! или ура! – этим интеллектом обладать.