Трезвый Есенин - Быков Дмитрий Львович 3 стр.


Я знаю -
Ты б приехал к розам,
К теплу.
Да только вот беда:
Твое проклятье
Силе паровоза
Тебя навек
Не сдвинет никуда.

(И дальше вдруг среди этого кошмара, где уехавший внук проповедует деду розы и паровоз, вступает невероятной силы вопль. Тоже, кстати, почти обэриутский, потому что именно обэриутское сочетание смешного и жуткого вдруг появляется у позднего Есенина)

А если я помру?
Ты слышишь, дедушка?
Помру я?
Ты сядешь или нет в вагон,
Чтобы присутствовать
На свадьбе похорон
И спеть в последнюю
Печаль мне "аллилуйя"?

(классический переход пьяного человека от только что мелькнувшей эйфории к мысли о смерти, слезам и к собственным грезам о будущей могиле по этому поводу)

Тогда садись, старик.
Садись без слез,
Доверься ты
Стальной кобыле.

Ах, что за лошадь,
Что за лошадь паровоз!

(и дальше лучшая строчка в стихотворении)

Ее, наверное,
В Германии купили.

(пьяный ум в последний момент реминисцирует из Гоголя, любимого писателя Есенина, "Что за немец, что за черт тебя выдумал? Тройка, птица-тройка". Впоследствии, как мы помним, у Абрама Терца "Поезд, птица-поезд, кто тебя выдумал?")

Чугунный рот ее
Привык к огню,
И дым над ней, как грива, -
Черен, густ и четок.
Такую б гриву
Нашему коню, -

(и вдруг странный совершенно прозаический перескок)

То сколько б вышло
Разных швабр и щеток!

Дальше это читать уже просто невозможно. Самое главное, что это же пишется всерьез, ужас весь в том, что он абсолютно серьезен. В какое-то время Есенин пытается острить, – и, кстати говоря, острит всегда очень удачно, это именно ему принадлежит известная переделка пословицы "Не так страшен черт, как его малютки". Удивительно, что когда он пытается еще подняться над собой, поиронизировать – все получается замечательно. Например, в ироническом посвящении Чагину и "Заре Востока", где он перечисляет всех ее сотрудников и в конце говорит,

Ты восхитительна, "Заря Востока",
Но "Западной" ты лучше бы была.

Но когда он старается быть пафосным, надрывным, серьезным – вот здесь, как правило, происходит катастрофа. Катастрофа эта особенно явственно сказалась в поэме "Ленин". Это отрывки из незаконченной поэмы "Гуляй-поле", где он пытается абсолютно всерьез изобразить Ленина. Не знает, куда ему кинуться, пытается кинуться во все стороны одновременно, и появляется здесь невероятная строчка "застенчивый, простой и милый". Назвать Ленина "застенчивым, простым и милым" – это было бы слишком даже для Пастернака времен "Высокой болезни". Удивительное дело – всегда, когда эти люди поют против своего голоса, у них появляется чудовищная какая-то неловкость, язык выдает себя, как у Пастернака: "Ощупывая втуне крайний стол.// И тут он вырос на трибуне,// И вырос раньше, чем вошел…" - страшное ощущение какого-то гриба, если не сказать хуже. "Он гнул свое, пиджак топыря// И пяля передки штиблет (то есть, ясно, что человек растопырил и распялил все, до чего мог бы дотянуться, вот это действительно вылезает, ничего не поделаешь). Неслучайно, "шорох молнии шаровой" в это время прошел, "и эта голая картавость отчитывалась вслух во всем…". Представить себе голого Ленина на трибуне – мама дорогая! Действительно, ничего не поделаешь, язык выдает себя, когда поэт себя насилует. Дикое насилие над собой ощутимо в позднем Есенине. И, главное, это насилие идет опять по типично русскому сценарию, который все мы хорошо знаем. Вот мы берем чужой чертеж, чужой сценарий, пытаемся по нему себя ладить, поем с чужого голоса – не выходит, подражаем, ломаем себя, гнем – ничего. Плюем, отбрасываем его с негодованием и с каким-то остервенением, с яростью плюхаемся во что-то прежнее. Пожалуй, у Есенина это наиболее наглядно, особенно в двух замечательных текстах – "Метель" и "Весна". Причем в обоих, а впоследствии и в "Моем пути" появляется назойливая мысль о "Капитале": ему все время кажется, что если он прочитает "Капитал", то, может быть, станет для них для всех своим, но мы же понимаем, что это невозможно. И вот получается дикий совершенно текст:

И скажет громко:
"Вот чудак!
Он в жизни
Буйствовал немало…
Но одолеть не мог никак
Пяти страниц
Из "Капитала"".

Хотя он отлично понимает, что это невозможно, безумные попытки продолжаются. И в одном из лучших текстов этой поры – "Стансах" – самоирония побеждает ту романсовую пошлость, которая периодически нет-нет да и возникает. Адресованы они Петру Чагину, который героически его спасал. Вот, пожалуй, лучший автопортрет:

Я о своем таланте
Много знаю.

(сильное начало, достойное Степана Щипачева)

Стихи – не очень трудные дела.
Но более всего
Любовь к родному краю
Меня томила,
Мучила и жгла.

Хочу я быть певцом
И гражданином,
Чтоб каждому,
Как гордость и пример,
Был настоящим,
А не сводным сыном -
В великих штатах СССР.
Я из Москвы надолго убежал:
С милицией я ладить
Не в сноровке,
За всякий мой пивной скандал
Они меня держали
В тигулевке.
Благодарю за дружбу граждан сих,
Но очень жестко
Спать там на скамейке
И пьяным голосом
Читать какой-то стих
О клеточной судьбе
Несчастной канарейки.

(дальше, после этой вполне умеренной самоиронии наступает дикое пьяное бахвальство)

Я вам не кенар!
Я поэт!
И не чета каким-то там Демьянам.

(так и видишь, как автор пьяными глазами обводит слушателей в поисках сомнений у кого-то в глазах, и если увидит сомнение, то вломит без рассуждений)

Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих
Прозрений дивных свет.
Я вижу все

(вечное стремление пьяного человека доказать, что он все понимает)

И ясно понимаю,
Что эра новая -
Не фунт изюму вам,
Что имя Ленина
Шумит, как ветр, по краю,
Давая мыслям ход,
Как мельничным крылам.

(ужас!)

Вертитесь, милые!
Для вас обещан прок.
Я вам племянник,
Вы же мне все дяди.
Давай, Сергей,
За Маркса тихо сядем,
Понюхаем премудрость
Скучных строк.
Дни, как ручьи, бегут
В туманную реку.
Мелькают города,
Как буквы по бумаге.
Недавно был в Москве,
А нынче вот в Баку.

И дальше там все идет примерно в том же духе – потому что дальше идет деградация полная. Я не хотел бы издеваться над этим. Издеваться над этим нельзя, по большому счету, потому что это ужасная клиническая картина разрушения.

Разрушение это идет по двум причинам. Первая, и самая очевидная, о которой написано уже слишком много – это тот самый дикий алкогольный психоз, который его, в конце концов, довел до галлюцинаций, до снов наяву. Нельзя без дрожи читать эту сцену из Мариенгофа, когда видит он перед собой клеенку с красными и желтыми цветами и кричит: "Я бить, бить буду в эти рожи!" Всюду ему мерещатся хохочущие рожи. Невозможно без ужаса вспоминать американское турне, невозможно без слез читать некоторые куски из "Анны Снегиной", где он все еще пытается взобраться на прежнюю лирическую высоту… Но была, к сожалению, за всем этим вторая причина.

Эта вторая причина заслуживает того, чтобы назвать ее вслух. Это та самая недисциплинированность души, которую тщетно пытаются назвать русской. Хотя, конечно, она является обычной приметой бескультурья, внутреннего бескультурья, если понимать под этим словом не отсутствие знаний, а отсутствие дисциплины, постоянного самоконтроля, отсутствие навыка мотивации, желания работать – культ дикости, одним словом. Вся почвенная культура есть, по большому счету, культ дикости. Антикультурный проект, ничего больше. Ненависть ко всем, кто умеет больше. Это есть везде, это всемирная черта, другое дело, что в силу огромности и полуобразованности России она здесь особенно распространена. Есенин воплощает собою те самые страшные маски русской души, в которые эта русская душа кидается во время своих метаний всякий раз, как у нее что-то не получается, как не получается у нас время от времени. И сейчас мы видим это отчетливо, как не получается у нас протестная активность, как не получается у нас политика, как не получается у нас свобода – она немедленно кидается в какие-то дичайшие проявления дикости всем назло и себе назло. Вот эта вечная идущая в одной душе гражданская война иногда дает великие художественные результаты, когда речь идет об утопии, иногда катастрофические, когда речь идет о похмелье.

Но возникает естественный вопрос: а что же, собственно, будет тогда, когда эта душа снимет все свои маски и увидит себя без грима, какой она бывает на самом деле? Вот тут, пожалуй, и выяснится, за что мы все-таки любим Есенина. А любим мы его все, даже те, кто его ненавидит. По-настоящему мы узнаем в нем ту невероятно жалостливую, сентиментальную, беспомощную, робкую ноту, которая и есть на самом деле подлинная суть этой хваленой, руганной, пропитой несчастной русской души. Это возникает стихийно, редко, странно, она практически не проговаривается об этом. Но когда проговаривается, тогда мы слышим голос собственного "я", вечно зажатого, вечно несчастного, вечно обделенного и при этом со всем готового примириться. Это слышно в "Песне о собаке", которую без слез нельзя читать, и я потому не буду… Это слышно в "Лисице" и в его удивительных детских стихах, как ни странно, гораздо более органичных, и веселых, и нежных, чем стихи Маяковского. А иногда вдруг это вспыхивает в последних его текстах – по-настоящему последних – уже перед смертью.

Синий туман. Снеговое раздолье,
Тонкий лимонный лунный свет.
Сердцу приятно с тихою болью
Что-нибудь вспомнить из ранних лет.

Снег у крыльца как песок зыбучий.
Вот при такой же луне без слов,
Шапку из кошки на лоб нахлобучив,
Тайно покинул я отчий кров.

Снова вернулся я в край родимый.
Кто меня помнит? Кто позабыл?
Грустно стою я, как странник гонимый, -
Старый хозяин своей избы.

Молча я комкаю новую шапку,
Не по душе мне соболий мех.
Вспомнил я дедушку, вспомнил я бабку,
Вспомнил кладбищенский рыхлый снег.

Все успокоились, все там будем,
Как в этой жизни радей – не радей, -
Вот почему так тянусь я к людям,
Вот почему так люблю людей.

Вот отчего я чуть-чуть не заплакал
И, улыбаясь, душой погас, -
Эту избу на крыльце с собакой
Словно я вижу в последний раз.

Кто из нас этого про себя не повторял, кто из нас, уезжая из этого любимого, ненавистного, давно не нашего дома, не думал, что видит его в последний раз? Но только здесь есть, пожалуй, по-настоящему человеческая интонация, которая вечно забита чем-то другим, то кабатчиной, то советчиной, то гумилевщиной, то блоковщиной. Но среди всего этого вдруг собственный голос русской души, которая больше, надо сказать, нигде ни у кого с такой невероятной прямотой себя не выражала. Начинаешь поневоле думать, что, может быть, действительно для того, чтобы сказать какое-то по-настоящему русское слово, нужно сначала со страшной силой напиться, а потом со страшной силой протрезветь – то есть поставить на себе какой-то нечеловеческий эксперимент, который поставил на себе он. Может быть, и вправду, хотя это и ужасно звучит, прав был Достоевский, что Бог открывается низшим, последним, открывается тем, кто провел себя через адское горнило. И, может быть, – страшно сказать, – он может открыться только убийце и проститутке. Другое дело, что я-то не очень принимаю того Бога, который им открылся, и сам Достоевский не очень его принимает. Но, может быть, действительно, через какое-то падение открывается вдруг вот эта невероятная близость и к Богу, и к себе. Потому что, конечно, только сделав с собой то, что сделал Есенин, можно было написать и эти стихи, и другие из последних. Да?

Жить нужно легче, жить нужно проще,
Все принимая, что есть на свете.
Вот почему, обалдев, над рощей
Свищет ветер, серебряный ветер.

(здесь даже на короткое время прежний звук вернулся, который так ему удавался, тоже великолепная простота даже в кабатчине).

Сочинитель бедный, это ты ли
Сочиняешь песни о луне?
Уж давно глаза мои остыли
На любви, на картах и вине.

Ах, луна влезает через раму,
Свет такой, хоть выколи глаза…
Ставил я на пиковую даму,
А сыграл бубнового туза.

Это, конечно, очень уголовная романтика, но при этом это очень чистый образец ее, без какой-либо примеси.

Снежная замять дробится и колется,
Сверху озябшая светит луна.
Снова я вижу родную околицу,
Через метель огонек у окна.

Все мы бездомники, много ли нужно нам.
То, что далось мне, про то и пою.
Вот и опять за родительским ужином,
Снова я вижу старушку мою.

Смотрит, а очи слезятся, слезятся,
Тихо, безмолвно, как будто без мук.
Хочет за чайную чашку взяться -
Чайная чашка скользит из рук.

Милая, добрая, старая, нежная,
С думами грустными ты не дружись,
Слушай, под эту гармонику снежную
Я расскажу про свою тебе жизнь.

Много я видел и много я странствовал,
Много любил я и много страдал,
И оттого хулиганил и пьянствовал,
Что лучше тебя никого не видал.

Вот это прелестно. Это здорово, это великолепно непосредственно, и, самое главное, здесь нет ни малейшего налета чужеродности. Вот здесь эта русская душа говорит своим голосом. Разумеется, кто-нибудь опять скажет, что я хочу ее слышать только кроткой и жалобной, а грозного ее вида побаиваюсь. Мне, действительно, не очень она нравится в грозном своем виде, но мне просто и ничья душа, ни французская, ни немецкая, ни даже еврейская в грозном виде не нравится.

Иное дело, что только в русской душе есть это удивительное сочетание беспомощности, тоски и легкой насмешки над собой, в котором Есенин, безусловно, первый и лучший.

Последнее, о чем мне хотелось бы сказать, касается поэмы "Черный человек", которая остается единственным его настоящим поздним шедевром. Поэма, правда, задумана была в 1923 году, но осуществлена уже незадолго до конца, в 1925-м. В ней есть глубочайшая мысль, которая почему-то ускользает, все чаще ускользает от читателей, да и вообще эту поэму сейчас мало кто читает. Если честно, Есенин сейчас существует в основном в песнях на его стихи, песнях очень плохих почти всегда, потому что этим стихам не нужна музыка, она там живет и сама. Самое известное из них "Клен ты мой опавший, клен заледенелый…" – одно из самых его, пожалуй, простых и малоудачных произведений. А "Черного человека" перечитывают редко, помнят из него пару слов, а между тем это вещь, которая могла бы нам в нас очень многое объяснить, если бы сейчас мы ее перечитывали. Здесь, к сожалению, случилось то самое, что всегда происходит с Есениным, – факты заслонили суть, волны погасили ветер.

Страшное, действительно кошмарное, очень убедительное содержание этой поэмы, блистательная форма с тою же длинной строкой, с тем же вольным и прихотливым течением бреда, кошмара – все это заслонило мысль. Все мы помним:

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.

Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица.

(дальше начинается опять забвение пьяной романтики)

Ей на шее ноги
Маячить больше невмочь.

(но мы этого всего не замечаем, потому что…)

Черный человек,
Черный, черный,
Черный человек
На кровать ко мне садится,
Черный человек
Спать не дает мне всю ночь.

Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Черный человек
Черный, черный!

"Слушай, слушай, -
Бормочет он мне, -
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов.
Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.

В декабре в той стране
Снег до дьявола чист,
И метели заводят
Веселые прялки.
Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки.

(тут уже, конечно, автор пьянеет, рифма летит к черту, но нас это уже совершенно не занимает)


Счастье, – говорил он, -
Есть ловкость ума и рук.
Все неловкие души
За несчастных всегда известны.
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.

В грозы, в бури,
В житейскую стынь,
При тяжелых утратах
И когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым -
Самое высшее в мире искусство.

Вот он повторяет этот совершенно бендеровский набор чудовищной безвкусицы. Естественно, что здесь происходит грубая, жестокая расплата с собственными кабацкими мечтами. Ведь этот бендеровский форс в людях 20-х годов очень заметен. Это такое зощенковское неизжитое наследие Серебряного века – в любой катастрофе лучше всего выживают тараканы, в любой революции лучше всего выживает пошлость. Вот эта пошлятина Серебряного века – аргентинское танго, легкость, авантюризм, это выжило, это сидит и в Есенине тоже, как во всяком человеке поверхностно усвоенной городской культуры. Но дальше, разумеется, все становится страшней и страшней, холодней и холодней, там…

Ночь морозная.
Тих покой перекрестка.
Я один у окошка,
Ни гостя, ни друга не жду.
Вся равнина покрыта
Сыпучей и мягкой известкой,
И деревья, как всадники,
Съехались в нашем саду.

(после этого черный человек появляется опять)

"Черный человек!
Ты прескверный гость.
Эта слава давно
Про тебя разносится".
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…

…Месяц умер,
Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало…

Назад Дальше