"…Придя в мир, сразу избрала себе любить другого…" Но любит ли она этого другого, умеет ли любить? Или она просто любит любить. Ведь, уносясь в полете, она даже забывает иной раз оглянуться – поспевает ли он за ней, или отстал, или и вовсе не собирался поспевать! В томах ее писем (когда будут все изданы, это действительно будут тома!), которые она писала тем, кем увлекалась, главное действующее лицо – любовь, ее любовь, она сама! А они – их и нет. Все эти письма – единый трактат о любви, разбитый лишь на главы, и в подзаголовке их имена, но если имена убрать и пронумеровать главы, то мало что изменится, ибо это исследование своей любви, любви к мужчине, любви к женщине, любви-дружбы, любви-страсти. И главное – желание потратить свою душу и невозможность этого…
Когда-то она писала Борису Леонидовичу про его талант: "Вы не потратитесь. (Ваша тайная страсть: потратиться до нитки!)… Вы не израсходуетесь, но Вы задохнетесь… Вам надо отвод: ежедневный, чуть ли не ежечасный. И очень простой: тетрадь".
Может, все эти письма – ее отвод, иначе она могла бы задохнуться…
К слову сказать, и в письмах Марина Ивановна опережает свое время: она пишет их с той предельной откровенностью, с которой не было принято писать в те годы, а она отлично знала страшность и неотвратимость слова и понимала, что, обращаясь к одному, она говорит со всеми…
А на вопрос: умела ли она любить? любила ли другого – она опять же сама дает ответ: "…боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души, т. е. тоски, расплесканной и расхлестанной по всему миру и за его пределами. Мне во всем, в каждом человеке и чувстве, – тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т. е. длить, не умею жить во днях, каждый день, – всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и зовется: душа".
Этой болезнью Марина Ивановна больна и здесь, в Голицыне, зимой 1939/1940 года. И если я привела так много цитат из писем Марины Ивановны, то сделала это потому, что вряд ли кто лучше ее самой сумеет рассказать о ней. А этот беглый заход в прошлое, мне кажется, дает хотя бы некоторое представление об источнике ее ранящей лирики и о тех душевных муках, которые сопутствовали ей всю жизнь. И о неизменном ее стремлении все время ускользать из жизни… И нам понятней теперь будет, сколь органичны и неизбежны были ее увлечения здесь, в России, по возвращении, в Голицыне, в Москве и как после всех потрясений, отчаяния было ей необходимо почувствовать, что она жива – живет, и снова быть в полете! И снова ускользнуть, хотя бы на мгновенье…
И в этом ей содействует, быть может, сам того не понимая, не замечая поначалу, Евгений Борисович Тагер. Он приезжает в декабре в Голицыно. Он знает, что там находится Марина Ивановна, он любит ее стихи, он наслышан о ней от Пастернака, он рад встрече с ней. Он первый подходит к ней в голицынской столовой и говорит ей взволнованные слова. Он молод, интеллигентен, хорошо воспитан, начитан, знает поэзию, поэтов, он литературовед. Он ищет встреч с Мариной Ивановной, ждет ее прихода, он к ней внимателен, предупредителен. Они гуляют вместе в голицынском лесу, прокладывая тропки в сугробах снега. Метет январская поземка и заметает их следы, когда он провожает ее по Коммунистическому проспекту в безымянный переулок, где за куриным двориком она живет. Они перекидываются шутливыми записочками за столом, они встречают Новый год в голицынской столовой, обмениваются сувенирами, он пишет ей шутливые стихи: "Замораживается стих и не оттаивает, когда рядом сидит Цветаева…"
Марина Ивановна желаемое принимает за сущее, фантазия дополняет то, чего не предоставляет ей действительность, и она уже в полете, она уже творит свой мир, где все подчинено ее законам! Тагер живет один – его жена бывает наездами. Марина Ивановна переписывает ему от руки стихи к Гронскому, переписывает всю "Поэму Горы". Однажды она зашла к нему, дверь была полуотворена, он спал в меховой курточке, Марина Ивановна, не разбудив его, ушла. И родились стихи:
Двух – жарче меха! рук – жарче пуха!
Круг – вкруг головы.
Но и под мехом – неги, под пухом
Гаги – дрогнете вы!Даже богиней тысячерукой
– В гнезд, в звезд черноте –
Как ни кружи вас, как ни баюкай
– Ах! – бодрствуете…Вас и на ложе неверья гложет
Червь (бедные мы!),
Не народился еще, кто вложит
Перст – в рану Фомы.
7 января 1940
Но полет Марины Ивановны на сей раз был совсем недолог, и, вопреки своей привычке, она все время оглядывается и оговаривается – "…есть один – милый, да, и даже любимый бы – если бы… (сплошное сослагательное!) я была уверена, что это ему нужно, или от этого ему, по крайней мере, – нежно… – пишет она Веприцкой. – Я всю жизнь любила таких, как Т. и всю жизнь была ими обижена – не привыкать-стать…" А обижена она тем, что Тагер сказал ей: "Чем меньше Вы будете уделять мне внимания – тем будет лучше!"
И она тут же пишет ему из Голицына в Голицыно послание на нескольких страницах – целый трактат о том, что такое внимание и кому это внимание больше нужно – тому ли, кто обращает внимание, или тому, на кого обращено это внимание. И начинает она это письмо с фразы Тагера: "Чем меньше Вы будете…"
Но не обращать внимания она не может, не умеет не вовлекаться, она уже вовлеклась! А тут еще уехала в Москву Людмила Веприцкая, окончился срок ее пребывания в Доме творчества, а Марина Ивановна успела за это время к ней привязаться. Веприцкая славилась своим неуживчивым характером. Маленькая, решительная, с горящими черными глазами, с вечно дымящейся папиросой во рту, которые зажигала одну от другой. Когда она входила в редакцию и низким голосом приветствовала присутствующих, – все замирали в ожидании неприятностей, все знали, что так просто ее визит не пройдет!
В Литфонде обслуживающий персонал в Домах творчества ее боялся. Окружающие сторонились. Она, видно, была очень одинока и, может быть, страдала от своего характера, от неумения ладить с людьми. Марина Ивановна сразу сошлась с ней: "Я Вам сразу поверила, а поверила потому, что узнала – свое. Мне с Вами сразу было свободно и надежно…" "Вы мне напомнили одного моего большого женского друга, одно из самых увлекательных и живописных и природных женских существ, которое я когда-либо встретила. Это – жена Леонида Андреева, Анна Ильинична Андреева, с которой я (с ней никто не дружил) подружилась…" "От нее шел Ваш жар, и у нее были Ваши глаза – и Ваша масть, и встретившись с Вами, я не только себя, я и ее узнала. И она тоже со всеми ссорилась! – сразу и ничего не умела хранить…"
Продолжалась ли их дружба потом в Москве? Или, как и большинство дружб Марины Ивановны, растворилась в пространстве, во времени?! Я в те годы о Веприцкой не слышала. И теперь ничего не могла узнать об отношениях ее с Мариной Ивановной. Обращаться к ней самой не хотелось, судьба столкнула нас в годы войны, и от знакомства этого остался неприятный осадок. С Алей Веприцкая встретилась и дала ей перепечатать четыре письма Марины Ивановны из Голицына, но дружеских отношений как-то не возникло. Я знала, что Веприцкая потребовала от Али клятву, что та возьмет на себя опеку над ее взрослым и очень тяжело больным сыном в случае ее смерти. Аля этой клятвы не могла дать, ей и самой было трудно с ее старыми тетками… Кажется, они потом совсем перестали встречаться.
Итак, Людмила Веприцкая уехала из Голицына, и Марина Ивановна была опечалена, и ее даже охватывает чувство сиротства, и она еще больше тянется к Тагеру. Но затем приходит время и его отъезда… И Марина Ивановна вручает ему письмо:
Нынче, 22-го января 1940 г., день отъезда Мой родной! Непременно приезжайте – хотя Вашей комнаты у нас не будет – но мои стены (не стены!) будут – и я Вас не по ниточке, а – за́ руку! поведу по лабиринту книжки: моей души за 1922–1925 гг., моей души – тогда и всегда.
Приезжайте с утра, а может быть, и удача пустой комнаты – и ночевки – будет – тогда все договорим. Мне важно и нужно, чтобы Вы твердо знали некоторые вещи – и даже факты – касающиеся непосредственно Вас.
С Вами нужно было сразу по-другому – по страшно-дружному и нежному – теперь я это знаю – взять все на себя! – (я предоставляла – Вам).
Одного не увозите с собой: привкуса прихоти, ее не было. Был живой родник.
Спасибо Вам за первую радость – здесь, первое доверие – здесь, и первое вверение – за многие годы. Не ломайте себе голову, почему именно Вам вся эта пустующая дача распахнулась всеми своими дверьми, и окнами, и террасами, и слуховыми оконцами, почему именно на Вас – всеми своими дверями и окнами и террасами и слуховыми глазка́ми – сомкнулась. Знайте одно: доверие давно не одушевленного предмета, благодарность вещи – вновь обретшей душу. ("Дашь пить – будет говорить!") А сколько уже хочется сказать!
Помните Антея, силу бравшего от (легчайшего!) прикосновения к земле, в воздухе державшегося – землею. И души Аида, только тогда говорившие, когда отпили жертвенной крови. Все это – и антеева земля и аидова кровь – одно, то, без чего я не живу, не я – живу! Это – единственное, что вне меня, чего я не властна создать и без чего меня нету…
Еще одно: когда его нет, я его забываю, живу без него, забываю та́к, как будто его никогда не было (везде, где "его", проставьте: её, живой любви), даже отрекаюсь, что она вообще есть, и каждому докажу как дважды два, что это – вздор, но когда она есть, т. е. я вновь в ее живое русло попадаю – я знаю, что только она и есть, и что я только тогда и есть, когда она есть, что вся моя иная жизнь – мнимая, жизнь аидовых теней, не отпивших крови: не жизнь.
Так, может быть, следует толковать слова Ахилла – Я предпочел бы быть погонщиком мулов в мире живых, чем царем в царстве теней.
Но все это: и Ахиллы, и Аиды, и Антеи исчезает перед живой достоверностью, что я нынче в последний раз сидела с Вами за столом, что мне уже некуда будет – со всеми Ахиллами, и Аидами, и Антеями, что руки, в которые все – шло – шла – вся, – отняты.
У меня чувство: что мы с вами – и не начинали!)
Напишите первый. Дайте верный адрес. Захотите приехать – предупредите. Приезжайте один. Я себя к Вам ни с кем не делю. Один, на весь день – и на очень долгий вечер.
Спасибо за все.
Обнимаю Вас, родной.
М.
Марина Ивановна пишет: "Был живой родник…" – но то был не родник, то снова был водопад, "поток сверх рта и мимо рук!". Водопад, обрушившийся на Тагера, привыкшего к нашему обыденному выражению своих чувств, не знавшего, что письмо это было столь схоже с другими ее письмами к другим и что, быть может, это и была-то всего лишь отчаянная мольба не оставлять ее надолго совсем одну с ее Аидами, Ахиллами, Антеями – там, за куриным двориком, где ей не к кому прийти… И главное – еще столь страстное ее желание, столь свойственная ей необходимость повести кого-то, кто в данный момент ей показался, по лабиринту своей души!..
В тот день, двадцать второго января, Марина Ивановна провожает Тагера на станцию. А двадцать третьего рождаются стихи:
Ушел – не ем:
Пуст – хлеба вкус.
Всё – мел.
За чем ни потянусь.…Мне хлебом был,
И снегом был.
И снег не бел,
И хлеб не мил.
И тем же числом помечено другое стихотворение:
– Пора! для этого огня –
Стара!
– Любовь – старей меня!
– Пятидесяти январей
Гора!
– Любовь – еще старей:
Стара, как хвощ, стара, как змей,
Старей ливонских янтарей,
Всех привиденских кораблей!
Старей! – камней, старей – морей…
Но боль, которая в груди, –
Старей любви, старей любви.
И двадцать четвертого – страшные по своей точности и лаконичности строки!
Годы твои – гора,
Кожа твоя – кора,
Ложе твое – нора, –
Прожитая пора!
Прощаясь с Тагером, Марина Ивановна договаривается о свидании в Москве, она дает ему телефон Елизаветы Яковлевны, по этому телефону они должны будут условиться о дне встречи, и они уславливаются, и в записочке она пишет: они посидят где-нибудь в кафе, поговорят, ей очень хочется рассказать о себе. "Обязательно приходите. Очень прошу смочь".
Но он не смог. Или не захотел смочь. У каждого своя жизнь, свои обстоятельства, дела. А Марине Ивановне так необходима была хотя бы иллюзия отношений… И вечер, когда Марина Ивановна вырвалась из Голицына, она провела не с Тагером, как этого хотела, а с Борисом Леонидовичем, который – "бросив последние строки Гамлета, пришел по первому зову – и мы ходили с ним под снегом и по снегу – до часу ночи – и все отлегло – как когда-нибудь отляжет – сама жизнь…".
"…Мне было больно, мне уже не больно…"
"…Господи! – от кого и от чего в жизни мне не было больно, было не больно?.."
И тут же Марина Ивановна обращает в Голицыне внимание на Замошкина. И пишет о нем Веприцкой: "Есть один, которого я сердечно люблю – Замошкин, немолодой уже, с чудным мальчишеским и изможденным лицом. Он – родной. Но он очень занят, и я уже обожглась на Т…"
Аля из Туруханской ссылки написала однажды Борису Леонидовичу о матери: "Часть ее друзей и большинство романов являлись, по сути дела, повторением романа Христа со смоковницей (таким чудесным у тебя). Кончалось это всегда одинаково: "О как ты обидна и недаровита!" – восклицала мама по адресу очередной смоковницы и шла дальше, до следующей смоковницы…"
Не знаю, в те ли дни или чуть раньше, но январем помечено неоконченное стихотворение о любви к "бродяге". Там за куриным двориком, за перегородкой в чужом доме, Марина Ивановна вспоминает и как бы прощается со "спутниками души своей". (Есть что-то в этом от ее Казановы в "Фениксе".) И хотя я знаю, что теперь во всех книгах будут цитировать эти ее стихи, но позволю и себе сделать то же. Вот отрывок:
О первые мои! Последние!
Вас за руку в Энциклопедию
Ввожу, невидимый мой сонм!Многие мои! О, пьющие
Душу прямо у корней.
О, в рассеянии сущие
Спутники души моей!Мучиться мне – не отмучиться
Вами,
О, в рассеянии участи –
Сущие души моей!Многие мои! Несметные!
Мертвые мои (– живи!)
Дальние мои! Запретные!
Завтрашние не – мои!Смертные мои! Бессмертные
Вы, по кладбищам! Вы, в кучистом
Небе – стаей журавлей…
О, в рассеянии участи
Сущие – души моей!
Вы по гульбищам – по кладбищам –
По узилищам –
Тогда, в январе, в Голицыне впервые возникает разговор об издании сборника стихов Марины Ивановны. Какой-то человек из Гослитиздата, этим делом ведающий, предлагает ей издать книгу. И остановка только за стихами. Но у нее нет своих книг, тетрадей, все задержано на таможне. Она достала у Бориса Леонидовича "После России", но эту книгу увез Тагер в Москву и не торопится вернуть.
И еще: необходимо "Ремесло". Марина Ивановна хочет составить эту новую книгу для Гослита из выпущенных ею в эмиграции – "Ремесло" (Берлин, 1922) и "После России" (Париж, 1928). Из двух она хочет сделать одну.
Но, начиная составлять книгу, она уже сомневается в том, что книга будет.
1 февраля она посылает записочку в Москву старшей сестре Сергея Яковлевича Вере Яковлевне Эфрон, которая в это время работает в Ленинской библиотеке, с просьбой добыть ей сборник стихов "Ремесло":
Милая Вера! Очень большая просьба. Мне предлагают издать книгу избранных стихов. Предложение вполне серьезное, человек с весом. Но – дело срочное, п.ч. срок договоров на 1940 г. – ограниченный. Хочу составить одну книгу из двух – Ремесла и После России. Последняя у меня на-днях будет, но Ремесла нет ни у кого. – Ремесло, Берлин, Из-во Геликон, 1922.
Эта книга есть в Ленинской библиотеке, ее нужно было бы получить на руки, чтобы я могла переписать, т. е. ту часть ее, к-ая мне понадобится. А м.б. у кого-нибудь из Ваших знакомых – есть?
Главное – что меня очень торопят.
Целую Вас, привет Коту.
М.Ц.
Ремесло в Ленинской библиотеке – есть, наверное, мне все говорят.
– Нынче (1-ое февраля) Муру 15 лет.
Но Вера Яковлевна вряд ли могла получить "Ремесло" из Ленинки: книги для перепечатки там не выдают. А "После России" все еще у Тагера, и Марина Ивановна из-за гордости к нему не обращается, она обижена, звонить ему не хочет. Положение спасает Ной Григорьевич Лурье, который в это время живет в Голицыне, он соединяет Марину Ивановну по телефону с Тагером, и в разговоре выясняется, что у того есть и "Ремесло". Кто-то дал ему на время почитать. И теперь Марина Ивановна надеется получить от него обе книги, быть может, тот, кто одолжил ему "Ремесло", позволит ей перепечатать ее стихи…
Но, видно, в скором времени Марине Ивановне становится известно, что книгу ее включить в план издания 1940 года уже поздно, ибо планы издательств составляются и утверждаются заблаговременно. А что касается 1941 года, то она может сдать книгу и осенью. Да сейчас и времени вовсе нет. Марина Ивановна живет "поденными переводами", ей надо зарабатывать деньги, ей надо каждый день гнать строки переводов…
А на дворе уже февраль с его пронзающим душу синим часом, когда снег синь, и воздух синь, и голые, черные ветки деревьев кажутся навечно мертвыми, прочерченными чьей-то холодной, равнодушной рукой в синеве. И нет никакой мягкости красок, и зыбкости света, и расплывчатости теней, и никаких полукрасок, полутонов – все кажется раз и навсегда графически четко обозначено в этом холодном синем мире! Есть беспредельность вечности и предельность твоя… И даже в здоровую душу заползает тоска, и ты начинаешь беспричинно томиться печалью. И как, должно быть, особенно тяжко было Марине Ивановне в этот голицынский синий час, когда и без того "подо всем: работой, хождением в Дом отдыха, поездками в город, беседами с людьми, жизнью дня и снами ночи – тоска…".