Оказалось, что нужная нам квартира находилась именно в этом левом крыле дома, и подъезд был не первый от арки, а самый последний, и квартира Северцовых располагалась на первом этаже налево.
Мы засняли и арку, и университетский двор, и подъезд – пустой, заколоченный, где когда-то была та квартира, прямо за спиной Зоологического музея…
Потом мы поехали дальше. В нашем списке значилось еще 14 объектов. Мы засняли дом в Борисоглебском, откуда Марина Ивановна уехала в эмиграцию; музыкальную школу, куда она ходила совсем маленькой; дом на Покровском бульваре, где было ее последнее московское прибежище; дом в Телеграфном переулке, где она бывала в огромной коммунальной квартире, когда-то принадлежавшей семейству Яковлевых, а тогда, в сороковом, – в единственной комнате Нины Яковлевой; и дворик Вильмонтов во Вспольном переулке, неподалеку от наших Конюшков, которых уже не существовало; и конечно же, дом 16 в Мерзляковском; и в квартире 27 – бывшую комнату Елизаветы Яковлевны, упирающуюся окном в кирпичную стену, и тот шестиметровый закуток, норку, которая когда-то служила прибежищем и Марине Ивановне, и ее семейству и где теперь жила одинокая старуха, не имевшая никакого отношения ни к Эфронам, ни к самой Цветаевой.
А меня все не оставляла мысль, что с тем университетским двором получилось что-то не то и не так и не тут я была когда-то… И почему память хранит какие-то ворота, а не арку?..
Но я знала уже по опыту, сколь сложно блуждать по катакомбам памяти, путаясь в ее лабиринтах, и какие загадки она иной раз загадывает, и какие ребусы предоставляет решать!..
И как, например, при встрече с Борисом Николаевичем Агаповым мы не раз возвращались к разговору о том вечере, когда Пастернак читал "Доктора Живаго", пытаясь вспомнить, где и когда это было и у кого, но так ничего и не могли вспомнить, кроме темного, тесного коридорчика, где все курили в перерывах между чтением, да еще – что было это вскоре после войны и где-то в каком-то переулке, выходящем на улицу Горького… А недавно мне срочно понадобилась машинистка, и мне нашли ее, сказав, что она согласилась на срочную работу, только узнав, что это для меня, но я этой машинистки не знала. Она жила в Настасьинском переулке, рядом с Пушкинской площадью. Как-то таинственно улыбаясь, она провела меня по темному коридорчику в свою комнату и, отойдя к окну, наблюдала за мной, явно чего-то от меня ожидая… "Вам ничего не напоминает эта комната?" – спросила она. "По-моему, я у вас впервые". – "А вы приглядитесь, может быть, вы что-нибудь вспомните?" Комната была как комната, обычная комната человека, живущего без достатка, на скудную зарплату, да еще в коммунальной квартире. Правда, на стене висели фотографии Ахматовой, Пастернака, но это ни о чем не говорило, меня предупреждали, что машинистка когда-то работала в "Новом мире". Рядом с дверью, в углу стояла широкая кровать, отгороженная занавеской на кольцах, и я, сама еще не понимая почему, сказала: "Здесь вместо занавески – стояла, кажется, ширма…" – "Ну, вот, вот, – обрадовалась хозяйка, – а вы говорите, что никогда у меня не были! Может быть, вы еще что-нибудь вспомните?"
Но я ничего не могла вспомнить, и почему мне пришло в голову, что здесь когда-то стояла ширма, – понять не могла… "А вам приходилось слышать "Доктора Живаго" в чтении Бориса Леонидовича?" – спросила хозяйка. "Боже мой!.. Так это, значит, у вас!.. А как мы мучились с Агаповым и не могли вспомнить… Постойте, постойте!.. Борис Леонидович сидел здесь, на этом диване в углу, и перед ним стоял маленький столик…" – "Да, вот этот, на нем теперь машинка". Тогда на столике лежала рукопись и стоял стакан с чаем. А Тарасенков сидел у стены, где и мы с Агаповым, и, по своей дурацкой привычке раскачивая ногой, задел столик и расплескал чай, это было уже в перерыве, и, сконфуженный, вытирал столик и папку носовым платком и полой пиджака…
И, как на экране, ожили кадры давно позабытой хроники, и даже, казалось, вернулось то ощущение ошеломленности от столь необычной прозы, такой же тягучей и глуховатой, как и голос самого автора, и его наивные и тревожные вопросы, которыми он прерывал чтение: "Вам не скучно? Нет, действительно не скучно?.. Продолжать?.. А то, может быть, не стоит?.. Правда, может быть, достаточно, и вы уже успели утомиться…"
Так вот, памятуя этот случай, я и решила еще раз подойти к дому, где летом 1940 года жила Марина Ивановна, теперь уже пешком по улице Герцена. Дом стоял на углу двух улиц, и по улице Белинского (ныне Никитский пер.) я заметила ворота, вошла в них… И все встало на свое место: память не обманула, во дворе, направо, первое парадное и было то самое, и высокое крыльцо, и кирпичная стена, и окно комнаты Северцовых, в которой тогда жила Марина Ивановна. Был третий ход в этот университетский двор – с улицы Белинского, и мы всегда проходили через ворота и никогда – под аркой, ибо арка была ниже по улице Герцена и нам нужно было бы возвращаться по двору назад, потому-то эта арка и не осталась в моей памяти.
Она осталась в памяти у совсем тогда еще маленькой девочки, ей, должно быть, было лет семь, не больше, она бегала под этой аркой и играла в университетском дворе и, быть может, попадала под ноги Марине Ивановне и нам, когда мы проходили по двору на Моховую, направляясь к кафе "Националь": посидеть, поболтать, выпить кофе…
Весной 1961 года эта самая девочка – Аня Саакянц, теперь уже хорошенькая, застенчивая девушка, редактор Гослитиздата, – появилась в моей квартире на Лаврушинском, держа в руках верстку книжки стихов Марины Ивановны. Первой, изданной после ее смерти в Советской России. Ане нужно было сверить тексты, а только в библиотеке Тарасенкова и хранились переписанные им, проверенные самой Мариной Ивановной ее стихи. Аля была в Тарусе, а верстку надо было срочно сдавать, и я, выдав тарасенковские ситцевые тетради и усадив девушку за свой стол, строго предупредила, что переписывать стихи, не входящие в сборник, не разрешается. Я свято держала слово, данное Але, что никогда никому не буду давать неизданные произведения Марины Ивановны, ибо публикация их была Алин хлеб. Жила она трудно и скудно, зарабатывая переводами, как и ее мать, а право распоряжаться неопубликованным было ее правом дочери.
Но вернемся в 1940 год.
Только успев переехать в комнату на улице Герцена, Марина Ивановна пишет второе письмо Берии. Она просит разрешить ей свидание с дочерью и мужем.
Москва, 14 июня 1940 г.
Народному Комиссару Внутренних Дел
тов. Л.П.Берия
Уважаемый товарищ,
Обращаюсь к Вам со следующей просьбой. С 27-го августа 1939 г. находится в заключении моя дочь Ариадна Сергеевна Эфрон, и с 10-го октября того же года – мой муж, Сергей Яковлевич Эфрон (Андреев).
После ареста Сергей Эфрон находился сначала во Внутренней тюрьме, потом в Бутырской, потом в Лефортовской и ныне опять переведен во Внутреннюю. Моя дочь, Ариадна Эфрон, все это время была во Внутренней.
Судя по тому, что мой муж, после долгого перерыва, вновь переведен во Внутреннюю тюрьму, и по длительности срока заключения обоих (Сергей Эфрон – 8 месяцев, Ариадна Эфрон – 10 месяцев), мне кажется, что следствие подходит – а может быть уже и подошло – к концу.
Все это время меня очень тревожила судьба моих близких, особенно мужа, который был арестован больным (до этого он два года тяжело хворал).
Последний раз, когда я хотела навести справку о состоянии следствия (5-го июня, на Кузнецком, 24), сотрудник НКВД мне обычной анкеты не дал, а посоветовал мне обратиться к Вам с просьбой о разрешении мне свидания.
Подробно о моих близких и о себе я уже писала Вам в декабре минувшего года. Напомню Вам только, что я после двухлетней разлуки успела побыть со своим мужем совсем мало: с дочерью – 2 месяца, с мужем – три с половиной, что он тяжело болен, что я прожила с ним 30 лет жизни и лучшего человека не встретила.
Сердечно прошу Вас, уважаемый товарищ Берия, если есть малейшая возможность, разрешить мне просимое свидание.
Марина Цветаева
Сейчас я временно проживаю по следующему адресу:
Москва,
Улица Герцена, д. 6, кв. 20
(Телеф. К-0-40-13)
Марина Ивановна Цветаева.
И Марина Ивановна ждала… В 1941 году в первых же открытках Але в лагерь она напишет: "Я, когда носила деньги, всегда писала адр<ес> и телеф<он>, надеясь на свидание…" И снова повторит: "На каждом листке с передачей я писала свой адр<ес> и телефон – на всякий случай. Ну, не послужило…"
…То лето, самые жаркие его месяцы прошли у Марины Ивановны в хлопотах, в тяжбе с таможней. Ей необходимо было наконец получить свои тетради, книги, вещи, которые уже год провалялись на таможенном складе. Фадеев в декабре 1939 года так ничего и не предпринял, и все пришлось начинать сызнова.
Николай Николаевич Вильмонт напомнил мне, что дядя его жены Таты Ман, юрист по образованию, Семен Исаакович Барский, помогал Марине Ивановне в ее хлопотах. Помню, что с первых дней знакомства и Тарасенков активно включился в эти хлопоты, добывая какие-то ходатайства в Союзе писателей, встречаясь с Павленко, о чем свидетельствует и запись в дневнике Мура, присланная мне Алей из Тарусы.
Конечно, ни Тарасенков, ни Барский сами ничего бы сделать не смогли. Здесь должно было вмешаться лицо влиятельное. И Павленко с таким лицом связался. 25 июля Марине Ивановне было наконец разрешено получить ее вещи.
В Мурином дневнике есть запись от 2.8.40 г.
"Завтра мать и Тарасенков пойдут на таможню добирать последний чемодан с рукописями. (Для матери и для ее знакомых – самое ценное и главное.)"
Запись от 4.8.40 г.
"Сегодня мы приглашены к Тарасенковым. Я очень рад к ним пойти; он очень симпатичный и благожелательный человек. От них обоих исходит впечатление какой-то свежести чувств и восприятия – они могут с настоящим жаром говорить о книге, об авторе… Тар<асенков> два раза был с матерью на таможне и сегодня придет – мать ему передаст часть своих рукописей – Тар<асенков>, конечно, очень рад".
Не помню, появилась ли Марина Ивановна одна на Конюшках с тем самым своим заветным чемоданом с рукописями, или ее сопровождал Мур, или привел Тарасенков; помню только этот небольшой дорожный чемодан, плоский, темный, кажется, черный. Она поставила его на спинку круглого кожаного кресла и, отщелкнув замки, подняла крышку.
– Здесь самое для меня дорогое – письма, фотографии близких, мои тетради…
Помню, я обрядила этот чемодан в какую-то старую пеструю наволочку, чтобы он не так пылился, и мы засунули его под мою кровать, решив, что это самое сухое и самое потаенное место. В комнате у одной стены стояла деревянная кровать со шкафчиком, сделанная по эскизам отца, а впритык к ней, под углом, тахта, покрытая тяжелым, сложенным вдвое ярким паласом, который дала нам Лиля Брик, увидя, что тахта прохудилась. Палас этот висел когда-то на даче у Бриков в комнате Маяковского. Вот в этот-то угол под кроватью, за тахту, мы и засунули чемодан. Потом, когда Марина Ивановна приходила, мы не раз его вытаскивали, и она что-то брала оттуда, что-то клала туда, иногда листала тетради, делала выписки. В чемодане лежали толстые, типа общих, ученические тетради и небольшого формата записные книжки на пружинках, пачки писем, туго перевязанные шнурком (в моих записках есть упоминание, что там были письма к Рильке, о которых говорила Марина Ивановна), фотографии. Мне даже казалось, что одну, лежащую сверху, я запомнила и узнала потом на стене у Али в ее комнате – то была фотография Сергея Яковлевича, должно быть, одна из последних, где у него лицо обреченного человека, все понимающего и покорно ждущего последнего удара судьбы… Но, может быть, мне это почудилось.
В чемодане все было очень аккуратно разложено, он был туго набит, и только фотографии лежали врассыпную. Тарасенков, с его бережливостью собирателя и коллекционера, не мог этого вынести и дал Марине Ивановне большие конверты, куда она сунула эти фотографии. Но не помню, чтобы она их показывала, во всяком случае, не при мне. Когда ей нужен был чемодан, мы старались оставить ее одну и уходили в проходную комнату к старикам, куда вела до половины застекленная дверь, и было видно, как Марина Ивановна садилась за маленький письменный столик, доставшийся мне от старой учительницы, – такой дамский с полочками, шкафчиком и такой тесный. Мне всегда казалось, что Марина Ивановна досадует, что ей негде разложить тетради.
Иногда Тарасенков подсовывал ей и свои тетради – рукописные, машинописные с ее стихами, прося проглядеть, все ли в них точно. И она снова садилась за этот столик. С теми тетрадями, в которые он переписывал стихи из газет и журналов, чудом иной раз попадавших ему в руки, – работы Марине Ивановне было мало, и она быстро их пролистывала. Но была одна тетрадь, в которую он вписывал стихи и поэмы со слуха или с чужих списков, – тут ей пришлось потрудиться. В тетради этой было восемьдесят страниц, исписанных мелким, убористым почерком. Там была и "Поэма Горы", и "Поэма Конца", и "Поэма Воздуха", и стихи на смерть Маяковского, и много, много других.
Я видела сквозь застекленную дверь, как Марина Ивановна, подперев голову руками, внимательно читала, время от времени поворачиваясь к Тарасенкову, который нависал над ней, опираясь о ее стул, и что-то выговаривала ему, явно с досадой. А на полях оставляла сердитые надписи, например: в "Поэме Горы" в тетради было написано – "Та гора, была как гном!" И Марина Ивановна – на полях:
"NB! Как и какая гора может быть, как гном?! МЦ!"
И исправляет: "Та гора была, как гром!"
Или в "Поэме Воздуха":
В ломо́ту
Жатв – зачем рожаем?
Исправляет "рожаем" на "рождаем" и на полях: "NB! Я бы никогда не написала "рожаем!""
Пастернак говорил, что Марина Ивановна очень серьезно относится к написанному ею "как к факту, как к документу", и она, видно, не могла допустить, чтобы в собрании поэзии хранилась тетрадь с ее стихами, неверно переписанными. Но она не только исправляла ошибки, она хотела еще быть абсолютно точно понятой и часто поясняла смысл. Так, в "Поэме Воздуха" рядом со строками:
Еврея с цитрою
Взрыд: ужель оглох?
На полях пишет – "NB! Смысл!: Ужель оглох? (Подразумевается: Бог, ибо о чем же думает еврей с цитрою?)"
И далее:
Мать! Недаром чаяла:
Цел воздухобор!
На полях: "NB! Здесь речь о Линдберге, в те дни впервые перелетевшем океан, и о его матери, учившей его отказываться от всех земных почестей и выгод. Если вспомню ее имя – впишу".
Не вписала. Может быть, не вспомнила, а если и вспомнила – не до того было…
И еще в той же поэме, где строки –
Как сквозь просып
Первый (нам-то – засып!)
"NB! Смысл: Мы, поэты, просыпаясь – засыпаем! NB! В этой поэме все осмысленно".
И еще и еще, не пропуская ни запятой, ни ударения.
Но это все было не главное – главным была запись, которую она оставила в конце "Поэмы Воздуха": почему, для чего она написала эту самую трудную, самую жестокую, так мало понятную свою поэму…
Как мне была нужна эта тетрадь, когда я работала над книгой "Скрещение судеб". И именно эта запись! Я хотела подтвердить свое предположение, почему "Поэму Воздуха" переписывает Марина Ивановна ночью для Ахматовой, почему эту поэму она хочет прочитать в Чистополе Чуковской и Арбузовой почти накануне того дня, когда покончила с собой… Но тетрадь пропала! А в памяти, конечно же, спустя столько лет не могли сохраниться пометки, сделанные в сороковом году. Помнилась фраза, что написана была эта поэма, чтобы "опробовать смерть"! Но как можно было довериться столь смутным воспоминаниям?..
Когда я хватилась тетради, Тарасенков давно уже умер, спросить было не у кого. Я перерыла все ящики, распотрошила все папки с архивом – нигде! А у нас никогда ничего не пропадало… Не один раз я принималась рыться в книгах, понимая бессмысленность этого занятия, ибо Тарасенков мог поставить тетрадь только там, где ей долженствовало стоять. Я даже одно время стала убеждать себя, что, может, и не было этой тетради, может, мне причудилось?! Да нет, была! Мне так врезалась в память та сцена за стеклянной дверью. Уже несколько раз я подогревала чайник и все не решалась войти с подносом, прервать… И потом после ухода Марины Ивановны, когда я просматривала ее пометки, – так поразило меня, что она пишет с твердым знаком и ятью! У нас никто так не писал. Была тетрадь, и не было тетради…
А время шло своим чередом… Книга "Скрещение судеб" была уже напечатана. Наступил 1990 год. Была зима. И пришел из Америки, из издательства "Ardis" пакет. И на стол из пакета вывалилась тетрадь – та самая!! Точнее, ксерокопия тетради.
В сопроводительном письме говорилось, что издатель "Ardis" Карл Проффер, ныне уже покойный, купил эту тетрадь, принадлежавшую Александру Гладкову, драматургу, мемуаристу, в Москве, в конце шестидесятых годов, у букиниста. И что в записях Проффера сказано: А. Гладков был одним из немногих, кто дружил с Цветаевой, когда она вернулась в 1939 году в Россию. И издательство хотело бы выпустить факсимильное издание этой тетради, но смущает то обстоятельство, что сам Гладков в своих мемуарах ни словом не обмолвился о встрече с Цветаевой. И нигде нет никаких указаний на их знакомство. А известно, что Тарасенков вел подобные тетради и он встречался с Цветаевой. Так вот, не могу ли я помочь разобраться во всем этом.
В том, что это тетрадь Тарасенкова, сомнений быть не могло, достаточно было только взглянуть на почерк или снять с полки другие тетради и положить рядом! Но как эта тетрадь могла попасть к букинисту? И почему букинист продал ее Профферу как тетрадь Гладкова?
Несколько дней я билась над этой загадкой. Обзванивала всех – увы, их уже совсем немного осталось, – кто в те годы встречался с Тарасенковым и Гладковым, но никто мне не мог ничем помочь. И вдруг в одном из телефонных разговоров была обронена фраза об аресте Гладкова – и меня как током ударило! Господи, да как же я могла забыть ту ночь? Да я никогда и не забывала!.. Просто в памяти, в глубинных завалах пережитого, отдельно, не перекрещиваясь, хранились воспоминания и о той ночи, и о той тетради.