А было так: после войны Гладков стал заходить на Конюшки. Его интересовала Цветаева, у него было мало ее стихов, и Тарасенков ему их читал и переписывал. Гладков тоже был библиофилом, и разговоры о книгах велись бесконечно. А где-то осенью Гладков пригласил нас посмотреть его библиотеку. Его арестовали 1 октября 1948 года – значит, это было в конце сентября, перед самым его арестом, а может быть, и в ту самую ночь… Этого уже не узнать. Книги у него были интересные, но собирал он их без всякой системы. Жил он, кажется, один, квартира имела холостяцкий вид. Он сам варил кофе, угощал нас. Сидели допоздна. Читали стихи, главным образом Цветаеву. Ушли далеко за полночь. Когда мы отворили парадную дверь, – машины, стоявшие у подъезда, как по команде включили фары и ослепили нас. А надо сказать, в те годы частных машин почти не было и ими не были забиты дворы, как ныне, и они не парковались у подъездов. Это могли быть только казенные машины… Тарасенков крепко взял меня под руку, и мы прошли мимо каких-то мужчин, которые нас явно разглядывали. Мы шли по тротуару, боясь оглянуться, нам казалось, что за нами идут…
– Что-то мне это совсем не нравится, – шепнул Тарасенков. – Они кого-то ждут…
Мы оказались не теми, кого они ждали, но кто знает, может, как раз они и ждали, чтобы мы ушли… По-всякому случалось в те годы. Знаю только, что через день или два, не помню точно, Тарасенков пришел из редакции серый, убитый.
– Гладкова арестовали, – сказал он, – а я оставил ему эмигрантские стихи Цветаевой, переписанные моей рукой, он хотел перепечатать для себя и для меня…
И я налетела на него, говоря, что со своей страстью к стихам он доведет нас до Лубянки…
Но что же случилось с тетрадью после ареста Гладкова? Рукописи обычно забирали. Завалилась ли она за книги? Не заметили? Кто взял ее? Кто отнес букинисту? Говорят, и среди кагэбэшников встречались сведущие, прикарманивали, придерживали, потом продавали… Ну а коль тетрадь из дома Гладкова – то, стало быть, – Гладкова! Но все это не столь важно: главное, тетрадь уцелела! Не сгнила в подвалах Лубянки. И теперь снова встала на полку, где и стояла, правда, увы, копия. Подлинник остался в Америке…
1990–1940! Страшно – вот так просто откинуть пятьдесят лет!.. Но удивительное дело, оказывается, у времени разная протяженность: идешь вперед и кажется, что жить день за днем, год за годом все пятьдесят лет – это так томительно долго… А оглянулся – годы вошли один в другой, как матрешка в матрешку, и словно бы и не было их! Словно все было только вчера, вот руку протянуть – и дотронешься…
…1940-й. Но почему Марина Ивановна отдала тогда свой чемодан на хранение именно Тарасенкову?
"Пусть хранится у вас. Я скитаюсь по чужим углам, может пропасть… Если со мной что случится – пусть лучше у вас, я вам доверяю. Делайте, что сочтете нужным. Я уверена, вы лучше меня сумеете распорядиться".
"Если со мной что случится…" Конечно, тогда я записала ее слова механически, и только теперь, когда в руки мне попали ее письма тех лет, дневники, – поняла, в каком страхе ареста она жила и в Болшеве, и в Голицыне, и в Москве… И естественно, самое дорогое из своего архива ей надо было хранить где-то в нейтральном месте, не у себя и не у Елизаветы Яковлевны.
Но почему она выбрала Тарасенкова? Он ведь был совсем новым знакомым. Впрочем, все у нее были новыми знакомыми, даже те, с кем она встречалась до эмиграции, теперь, спустя 17 лет, тоже были новые. Но почему не Вильмонту, которым она тогда увлекалась? Быть может, именно потому, что знала, чем кончаются ее увлечения… Почему не Борису Леонидовичу? Чем Тарасенков завоевал ее доверие? Тем ли, что так действенно помог ей добыть вещи с таможни, а она очень ценила в дружбе именно эту действенность, помощь – "дружбы без дела – не понимаю…". Или он заговорил, зачитал ее стихами? Или его библиотека, подполье с паутиной и пауками были ей милы? Или рукописные, машинописные книжки ее собственных стихов, никогда и нигде не выходившие, изданные в единственном экземпляре и переплетенные им самим в ситец, сыграли роль?
А может быть, тополь? Тот, что оберегал наш дом и стоял на страже у крыльца? Может быть, ей показалось, что под сенью этого тополя в старом особнячке на булыжных Конюшках и есть то самое безопасное место? Кто знает? Она все видела по-своему, все воспринимала на свой особый, цветаевский лад, все преломлялось сквозь призму ее фантазий, забиралось ею в душу: "Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все – сердце и судьба…" Быть может, и правда тот тополь?!
Я помню, когда мы подвели ее впервые к нашему дому, – ее поразило это дерево (оно всех поражало!). Она гладила его корявый ствол и говорила о своем тополе или о своих тополях, что стояли у дома ее отца в Трехпрудном, где она выросла; и читала стихи, из которых мне запомнилось только:
…Будет скоро тот мир погублен!
Погляди на него тайком –
Пока тополь еще не срублен,
И не продан еще наш дом…
И Тарасенков – "…я с улицы, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится…".
Как-то зимой, когда над крыльцом свисали обледеневшие ветки, сначала отогреваясь над двумя дымоходами, а потом превращаясь в длинные прозрачные сосульки, свисавшие так низко, что их приходилось обламывать, чтобы не задеть головой, – Марина Ивановна остановилась под этим нашим тополем и, подняв руку, сказала:
"Тише!.. Вы слышите, как он звенит…"
А он и вправду звенел…
Не знаю почему – Тарасенкова. Но, во всяком случае, в выборе она не ошиблась: он бы все сохранил и при первой возможности все бы издал, и она, должно быть, это понимала. Правда, спустя месяц она упрекнет его в своей тетради…
Об этой записи Марины Ивановны я узнала из Алиного письма.
Летом 1963 года, находясь в Крымской степи и собираясь писать очерк о биологе, работавшей по защите растений, я увидела на ее лабораторном столе блекло-голубую книжку стихов Цветаевой, изданную в 1961 году, и обрадовалась, что смогу помянуть и о самой Марине Ивановне, о встрече с ней. В печати ее имя еще почти не появлялось, редко можно было встретить и ее стихи, а о ней самой ничего. Сколько усилий потребовалось, чтобы пробить в издательстве "Советский писатель" страничку о ней! С меня требовали: ничего от себя – только то, что дозволено было Орлову в предисловии к ее стихам.
Вот тогда, в 1963 году, из Крыма я и написала Але, что никак не могу вспомнить точно, когда познакомилась с Мариной Ивановной я и когда – Тарасенков, и нет ли каких упоминаний об этом в ее дневниках. Аля мне ответила длинным, подробным письмом с выписками и из дневника Мура, и из тетради самой Марины Ивановны про ту самую арку, что вела в университетский двор, и заканчивала она это письмо следующим абзацем: "Простите, Машенька, что так и не успела с Вами повидаться. Уйма нерассказуемых дел и обязанностей; и все свободное время заняла вычитка дневников (до пяти утра неск. ночей подряд). Если что нужно – пишите в Тарусу (Таруса, Калужская, 1-я Дачная, 15) – спрашивайте, отвечу. Целую. Ваша А.Э.
Есть и одна мамина, горькая, запись об А.К.".
Конечно, мне очень хотелось знать, что это за "горькая запись об А.К.", но я все колебалась, удобно ли спрашивать Алю, раз она сама ничего не написала. Я думала, что на глаза Марине Ивановне могла попасться одна из праведных статей Тарасенкова, было куда лучше, когда он "ошибался"! Но в те годы он как раз мало печатался. Пока я колебалась, время шло в каждодневной суете, хлопотах, бесконечных командировках, одно наслаивалось на другое и погребло в памяти ту "горькую запись". И вспомнила я о ней, составляя посмертную книгу Али и перечитывая ее письма. И пожалела, что теперь так никогда ничего и не узнаю…
Но все же было суждено, чтоб запись эта попала мне в руки. Алина приятельница, Ада Александровна Шкодина, с которой она жила в Туруханской ссылке, а потом помогала ей построить дачку в Тарусе, ликвидируя этот их тарусский дом за ненадобностью после Алиной смерти и очищая последние закрома в сарае, в старой корзине среди бросовых бумаг обнаружила черновик Алиного письма ко мне, написанного летом 1963 года. Где и была та выписка из тетради Марины Ивановны.
Страница начиналась с этой выписки. Но дело в том, что дальше, говоря о тех местах, где и когда жила Марина Ивановна в Москве в последние годы своей жизни, Аля допустила неточности: она написала, что жила Марина Ивановна в квартире Жирмунского на улице Герцена. Потом, по-видимому, сверяясь с дневниками, поняла, что ошиблась. Пришлось переписывать письмо заново; теперь она пишет, что Марина Ивановна жила "в квартире знакомых", не упоминая фамилии Жирмунского, а о том, что это квартира Северцовых, она, должно быть, не знала, ибо те письма, которыми я теперь располагаю, Але тогда не были известны. Ее также смущает "комната Зоологического музея", она не была в этом доме и не понимает, что это может означать, и поэтому во втором варианте письма ко мне "Зоологический музей" она вычеркивает и ставит многоточие… Она много делает выписок из дневника Мура. Исписано четыре больших страницы, и та выписка "об А.К." не умещается, и надо начинать новую страницу, но письмо и так уже получилось достаточно объемным, и потом выписка эта уводит в сторону, там разговор уже идет о другом, и Аля заканчивает письмо и, уже подписавшись, в самый притык к краю, приписывает: "Есть и одна мамина горькая записка об А.К.". И явно это делает для того, чтобы потом вернуться к этой записи в разговоре – иначе зачем же ей было делать эту приписку, закончив письмо.
А выписка гласила следующее: "…Тарасенков, например, дрожит над каждым моим листком. Библиофил. А то, что я, источник (всем листочкам!), – как бродяга с вытянутой рукой хожу по Москве: – Пода-йте, Христа ради, комнату! – и стою в толкучих очередях – и одна возвращаюсь темными ночами, темными дворами – об этом он не думает…
… – Господа! Вы слишком заняты своей жизнью, вам некогда подумать о моей, а – стоило бы… (Ну не "господа", – "граждане"…)".
"(Из записи в черновой тетради между 5 и 15 сентября 1940 г.)", – приписывает Аля.
Запись эта очень характерна для Марины Ивановны. Во многих письмах, а их уже, по неточным подсчетам, опубликовано более четырех сотен, можно найти жалобы и упреки в адрес ее современников и друзей. А недавно мне попал в руки дневник, который Марина Ивановна вела в 1918 году на реквизиционном пункте в Тамбовской губернии, где она оказалась, меняя ситец и спички на муку и пшено, и где ей приходилось мыть пол у жены начальника этого реквизиционного пункта, и где она писала в своей записной книжке (а писала она всегда, везде, в любое время, при любых обстоятельствах, писала на вокзале, в поезде, на прогулке, ее записная книжка всегда была с ней в кармане: "Я задыхаюсь при мысли, что не выскажу всего, всего…"), – так в этом дневнике 1918 года почти слово в слово повторяется то же, что написано и в 1940-м.
"Господа! Все мои друзья в Москве и везде! Вы слишком думаете о своей жизни! У вас нет времени подумать о моей, – а стоило бы…"
Марк Слоним в воспоминаниях о Марине Ивановне замечает, что в тяжкую минуту она свой гнев на несправедливости и тяготы судьбы обращала часто именно на тех, кто хоть как-то и чем-то пытался облегчить ей жизнь, требуя от них порой невозможного.
И все же, должно быть, она была права – мы все были слишком заняты своей сиюминутной, быстротекущей и такой, в общем-то, неуютной и зыбкой жизнью и не заглядывали в вечность, в которой нам не было места, а она отлично понимала, что работает именно для вечности, работает каторжную работу, ибо творчество – это не только вдохновение и радость отдачи, но и тяжкий, изматывающий, изнуряющий повседневный труд. А повседневность ей так мало оставляла времени на этот труд, требуя от нее иного труда, зачастую отнимающего все время и силы… И если мы – те, с кем хотя бы на короткое время столкнула ее судьба, – не могли сделать для нее немыслимого, то больше того, что мы делали, сделать все же могли и должны были!..
И все мы – как те, кто встречался с ней после ее возвращения на родину, так и эмигранты, с которыми перекрещивались ее жизненные пути в Чехии и Париже, – все мы в одинаковой мере виноваты перед ней и несем горькую ответственность современников…
Ну, а что касается Тарасенкова и упрека по поводу комнаты, то у него у самого не было того, что называлось "жилплощадью", он жил у тестя, стесняя этим его и себя, и свою жилплощадь он получит только в 1950 году. И был он всего лишь сотрудником журнала "Знамя", даже не членом редколлегии, и в Союзе писателей веса не имел. А про "ночные походы" Марины Ивановны догадывался ли Тарасенков? Я об этом не подозревала, это знали только те, кого это коснулось, но они молчали…
Запись из черновой тетради Марины Ивановны Аля датирует 5–15 сентября 1940 года; это были очень трудные дни. Впрочем, а какие были легкими?! Но в эти дни Марина Ивановна впадает уже в полное отчаяние.
Июнь – июль прошли в хождении на таможню, в добывании вещей. Затем перевозка вещей. В августе комната на Герцена превращается в склад или камеру хранения: ящики, корзины с книгами, тюки, чемоданы, дорожные мешки. Марина Ивановна в ужасе, что все это может рухнуть и отдавить ногу Муру, который так неуклюже двигается в узком проходе. Она пытается рассовать вещи по знакомым, но все так тесно живут и мало что могут поставить у себя. Тарасенков устраивает корзину с книгами к своим друзьям Ельницким, которые не знакомы с Мариной Ивановной, но рады ей помочь, и на Малом Николо-Песковском в тесной передней Ельницких устанавливается эта корзина, на которую до осени все жильцы будут натыкаться. Марина Ивановна с Муром носят связки книг в букинистические магазины, но книги на иностранных языках плохо идут. Марина Ивановна раздаривает вещи, книги, но уверяет, что количество их от этого не убывает.
Она бегает по объявлениям, она дала уже четыре объявления в газете – ищу комнату, хочу снять комнату, – но с сыном никто не сдает.
А дни проскакивают, день за днем, уже кончается август, вот-вот вернутся с юга Габричевские, и надо съезжать. А куда?
И Муру надо первого сентября идти в школу. В какую? В школы принимают по районам, нужна справка о прописке в том районе, где находится школа. А если он нигде не прописан?! В дневнике Мура есть запись, сделанная еще 14 августа: "Тарасенков обещал мне ходатайство от ред. "Знамя" для поступления в школу…" С ходатайством приняли, и он первого сентября пошел в школу недалеко от Мерзляковского переулка. Но где он будет жить дальше, где они найдут комнату и найдут ли? И опять менять школу, какую уже по счету!
И Марина Ивановна боится жить без прописки, ее прописали на улице Герцена в университетском доме временно, на два летних месяца, и срок прописки миновал, больше не прописывают. Марина Ивановна каждую минуту ждет появления управдома или участкового или еще кого-нибудь, кто напомнит ей, что она "нарушает!". И она, презирающая все земные путы, земные несвободы, условности земного бытия, – боится, панически боится нарушить правила.
И к тому же еще каждые две недели ее ночные походы и страх ожидания – примут или не примут передачу. "В списках не числится!" И что это будет означать? И тем, кто не числится, лучше им будет от этого, хуже?! И чего им желать, что наколдовывать – чтобы числились или чтобы не числились?.. А себе? Сейчас хоть знает: приняли деньги – жив еще. А что тогда?..
И уже лето 1940 года повторяет даты лета 1939-го. Уже идут годовщины: 18 июня годовщина приезда в Россию. 19-го – в Болшеве – свидание с мужем. 27 августа годовщина ареста Али, ровно год, как ее, в босоножках, в красной безрукавке, увели на рассвете… И ночь на 27 августа Марина Ивановна проводит на Кузнецком Мосту, во дворе дома 24, и передает Але на Лубянку деньги. Она надеется, что деньги передадут сразу, в тот же день, и Аля догадается, что мать помнит, что она в эту ночь была тут, рядом с ней…
И отстояв ночь в замкнутом со всех сторон дворике и просидев в приемной за решетчатой стеклянной стеной, она бежит вниз по Кузнецкому, она всегда – бежит, легкая, стремительная, бежит к Манежу, потом мимо университета, через двор к тому корпусу, где в квартире Северцовых – старенькая няня и чудный кот, "мышиный, египтянин, на высоких ногах, урод, но божество…". Прибегает в комнату Зоологического музея, заваленную ящиками с книгами, тюками, чемоданами, в комнату, из которой через три дня она должна съехать…
И, как утопающий за соломинку, она хватается за последнюю надежду, понимая, что надеяться не на что, но уж чтобы все дороги были исхожены, все возможности испробованы, – она снова обращается в Союз писателей. В тот день, 27 августа, она пишет письмо Павленко, пишет по новой орфографии без ятей, без твердых знаков, нарочито изменяя своей привычке придерживаться старого правописания. И подпись "Цветаева" покажется такой непривычной для тех, кто имел дело с ее рукописями и письмами.
Москва, ул., Герцена, д. 6, кв. 20 (Северцова)
27-го августа 1940 г.
Многоуважаемый товарищ Павленко,
Вам пишет человек в отчаянном положении.
Нынче 27-е августа, а 1-го мы с сыном, со всеми нашими вещами и целой библиотекой – на улице, потому что в комнату, которую нам сдали временно, въезжают обратно ее владельцы.
Начну с начала.
18-го июня 1939 г., год с лишним назад, я вернулась в Советский Союз, с 14-летним сыном, и поселилась в Болшеве, в поселке Новый Быт, на даче, в той ее половине, где жила моя семья, приехавшая на 2 года раньше, 27-го августа (нынче годовщина) была на этой даче арестована моя дочь, а 10-го октября – и муж. Мы с сыном остались совершенно одни, доживали, топили хворостом, который собирали в саду. Я обратилась к Фадееву за помощью. Он сказал, что у него нет ни метра. На даче стало всячески нестерпимо, мы просто замерзали, и 10-го ноября, заперев дачу на ключ (NB! у нас нашей жилплощади никто не отнимал, и я была там прописана вместе с сыном на жилплощади мужа) – итак, заперев дверь на ключ, мы с сыном уехали в Москву, к родственнице, где месяц ночевали в передней без окна на сундуках, а днем бродили, потому что наша родственница давала уроки дикции и мы ей мешали.
Потом Литфонд устроил нас в Голицынский Дом Отдыха, вернее, мы жили возле Дома Отдыха, столовались – там. За комнату, кроме 2-х месяцев, мы платили сами – 250 р. в месяц, – маленькую, с фанерной перегородкой, не доходившей до верха. Мой сын, непривычный к такому климату, непрерывно болел, болела и я, к весне дойдя до кровохарканья. Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиваньем в нем льда, бесконечными черными ночами, вечными болезнями сына и вечными ночными страхами. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (все́ эти стеклянные террасы), черноты и тоски. В город я не ездила никогда, а когда ездила – скорей кидалась обратно от страха не попасть на поезд. Эта зима осталась у меня в памяти как полярная ночь. Все писатели из Дома Отдыха меня жалели и обнадеживали…