"Страна Муравия"
Михаил Васильевич Исаковский:
"Несомненно, глубокое знание истории возникновения многих колхозов Смоленщины, знание жизни колхозников и натолкнуло Твардовского на мысль взяться за поэму "Страна Муравия". Писать это произведение он начал в тридцать четвертом году, когда ему было двадцать четыре года. И уже с первых глав "Страны Муравии" стало очевидным, с каким талантливым, я бы даже сказал – с каким особо талантливым и самобытным поэтом мы имеем дело.
Еще не окончив поэмы, Твардовский часто читал мне то, что он уже успел написать.
Эти чтения, проходившие то в Смоленске, куда приезжал я, то в Москве, куда приезжал иногда Твардовский, я очень любил: в них всегда открывалось что-то новое, чего ты еще не знал и о чем никто еще не писал. Главное же – не писал так, как мог написать лишь один Твардовский". [2; 60]
Лев Александрович Хахалин, журналист:
"Собрались в Доме смоленских литераторов. ‹…›
Поэма или не была завершена, или Твардовский не дочитал ее до конца, но пересказал, что будет дальше. Говорил, что Моргунок полетит на самолете, увидит сверху попа с украденной лошадью и запустит в него сапогом. В поэме, как известно, эта встреча происходит по-иному.
Ясно ощущалась близость поэмы к поэтической стихии Некрасова, к "Коробейникам", к "Кому на Руси жить хорошо", и в то же время по языку, по своему поэтическому строю, не говоря уже о содержании, это была наша, советская поэма.
Обсуждение "Страны Муравии" вылилось в спор между ее друзьями и недругами. Некоторые оппоненты доходили до нелепости. Спокойно, с грустной улыбкой отвечал Александр Твардовский своим недоброжелателям". [2; 173–174]
Михаил Поликарпович Котов:
"Помнится, что против издания "Муравии" решительно восстали местные перестраховщики. ‹…› Жонглируя цитатами из Ленина и превратно толкуя отдельные строфы поэмы, они обвинили Твардовского – ни много ни мало – в искажении колхозной действительности, которая будто бы давным-давно (это в тридцатых-то годах!) отбросила Моргунка на задворки истории. Напрасно было доказывать им абсурдность подобных измышлений – твердокаменные перестраховщики упорно стояли на своем. К ним присоединились тогдашний главред издательства, кое-кто еще из ответственных товарищей, и вопрос об издании поэмы повис, как говорится, в воздухе. Шли дни, недели, а отредактированная рукопись поэмы так и лежала у меня в столе, причем ни я как редактор, ни директор издательства В. Н. Новосельский не могли сказать автору что-либо определенное.
В конце концов Твардовскому эта мышиная возня осточертела, и он переслал поэму в Москву, где она и была вскоре принята к печати в журнале "Красная новь". Более того – она получила единодушно высокую оценку на первом же обсуждении ее в столице, в котором наряду с членами редколлегии журнала приняли активное участие многие видные писатели, поэты и критики страны с А. Фадеевым во главе.
Но и после того, как Твардовский привез из Москвы верстку своей поэмы, нападки на нее не прекратились, они лишь приняли несколько иную, менее императивную форму. Так, по настоятельной "просьбе" одного из чиновников от литературы, чуть было не вылетела из поэмы знаменитая речь-обращение Моргунка к Сталину насчет бесконечных споров крестьян о "всякой суетории": чиновник попросту был лишен чувства юмора и любую, даже самую добродушную, шутку автора принимал за идеологический подкоп. В другом случае поэт, по настоянию того же угрюмого глухаря и перестраховщика, вынужден был поступиться колоритностью стиха. Я имею здесь в виду третью строфу из главы о цыганах, которая в первоначальном авторском варианте (цитирую по памяти) читалась так:
Косят, рубят, как дрова,
Косы вверх заносят.
Позади растет трава,
Ну, а все же – косят.
Совершенно иначе относился Твардовский к деловым замечаниям, особенно если они шли от чистого сердца и отвечали его вкусу.
Теперь уже за давностью лет не вспомнить точно, кто именно, то ли я, то ли директор издательства, который на первых порах помогал мне в редактировании поэмы, указал автору на некоторую не то чтобы обезличенность, а скорее недостаточную прописанность диалогов в картине кулацкой свадьбы (глава вторая). Твардовский внимательно выслушал критику и обещал подумать. А потом, дней через пять, внес в поэму ряд небольших, но очень существенных уточнений". [2; 76–77]
Михаил Васильевич Исаковский:
"А в тридцать шестом году Александр Трифонович читал "Страну Муравию" в Москве, в теперешнем Доме литераторов, в присутствии большого количества писателей.
Не вдаваясь в подробности, можно сказать, что чтение это прошло не просто хорошо, оно прошло триумфально.
"Страну Муравию" напечатал журнал "Красная новь". А автору поэмы, поступившему для продолжения образования в Институт философии, литературы и истории (сокращенно ИФЛИ), Союз писателей назначил особую стипендию.
Поэма Твардовского сразу же получила широчайшее распространение. Высокую оценку дала ей и критика. И очень скоро "Страна Муравия" была включена в вузовские программы: студенты должны были изучать ее наряду с произведениями классиков и лучшими произведениями советской литературы.
Создалось любопытное положение: студент Твардовский при окончании института (а он его окончил в 1939 году) на экзаменах мог вытащить такой билет, по которому он должен был бы рассказать экзаменаторам о произведении поэта А. Твардовского "Страна Муравия". Случай, как мне кажется, небывалый в истории литературы…" [2; 60–61]
Студент-орденоносец
Алексей Иванович Кондратович:
"Летом 1936 года после публикации "Страны Муравии" Твардовский навсегда перебрался в Москву, снял небольшую комнату в Могильцевском переулке возле Смоленской площади, в одной коммунальной квартире с известным в то время поэтом Петром Орешиным. Приезд в Москву совпал с возобновлением учебы.
Осенью 1936 года Твардовский поступает на третий курс Московского института истории, философии и литературы. ‹…›
Там, в ИФЛИ, что расположился в тылу Сокольников на берегу Яузы, за которой начинался густой Лосиноостровский лес, я впервые увидел Александра Трифоновича.
Он стоял во время перерыва между лекциями у широкого оконного проема, которым кончался коридор четвертого, последнего этажа институтского здания, этажа филологического факультета, на третьем этаже помещались историки, на втором – философы, первый был общий. Твардовский стоял один, и это было необычно: перерыв на то и перерыв, чтобы обсудить новости, поострить, посмеяться, показать себя и других послушать. Коридор бурлил взрывами смеха, шумной молодой разноголосицей. Твардовский стоял один, высокий, стройный, спокойный, и курил папиросу. В то время как весь коридор был в движении, кажется, только он один никого не искал и ни к кому не подходил. Стоял и посматривал не очень внимательно на студенческую колготню, занятый своими мыслями.
В его одиночестве не было ничего особенного и тем более показного. Легко было заметить, что Твардовский просто намного старше всех этих говорливых юнцов и девиц. Ему было тогда двадцать семь лет". [3; 78, 82]
Лев Адольфович Озеров:
"Ему было внове все, что творилось в студенческой среде. И хотя он явно не хотел с головой погружаться в эту студенческую атмосферу, ему было интересно наблюдать за всем, что происходит в институте. Особенно любил он комические эпизоды, случавшиеся в аудиториях и в общежитии. В лицах я рассказывал ему, а он хрипло похохатывал. ‹…›
В институте Твардовский часто появлялся вместе с другим студентом – белорусским критиком Алесем Кучаром, они жили в ту пору в одном номере гостиницы.
– Пришел пан Твардовский со своим кучером, – шутили мы.
Твардовский высокого роста, Кучар, – невысокого, один светловолос, другой шатен с высокими дымчатыми волосами. Они постоянно говорили о белорусских делах, и в их беседах неизменно принимали участие и другие студенты нашего курса – Алесь Жаврук и Андрей Ушаков, погибшие на фронтах Отечественной войны. Это было своеобразное белорусское землячество в институте.
Присутствуя на лекциях, Твардовский внимательно слушал их и делал заметки в своих блокнотах. Это были лекции Бориса Владимировича Неймана по русской литературе XIX века, Г. Н. Поспелова и Л. И. Тимофеева по теории литературы, Д. Д. Благого, Н. К. Гудзия, А. С. Орлова, А. М. Еголина, А. А. Белкина. В институтских коридорах во время перемен Твардовский разговаривал на темы лекций, его замечания были лаконичны и дельны.
Он любил слушать старых профессоров. Говорил о них с глубоким уважением, узнавал об их жизни и деятельности. Порой одним-двумя словами пытался определить человека, дать ему прозвище.
О Н. К. Гудзии, читавшем нам древнерусскую литературу:
– Даниил Заточник…
О Д. Д. Благом, ведшем курс русской литературы XVIII века:
– Попробуй сними с него цветную тюбетейку и приложи парик того времени. Представляешь?..
Профессор Юдовский читал нам историю партии. Читал без конспекта, в свободной манере, словно рассказывал историю своей жизни. Впрочем, его жизнь вписывалась в общую историю. Говорил он обстоятельно, живо, наглядно. Был Юдовский в черных очках и кожаной черной куртке. Твардовский сказал:
– Бронепоезд 14–69…
После первой лекции М. А. Лифшица по курсу – введение в историю эстетических учений – Твардовский, с которым мы сидели за одним столом, посмотрел на меня как-то странно и, наклонив голову, сказал почтительно и восхищенно по адресу лектора:
– О, это да, это голова! А ты говоришь – Вин-кель-ман…
В дальнейшем почтительность студента к преподавателю переросла в дружбу, длившуюся долгие годы. Твардовский не раз говорил мне, как много дает ему общение с Михаилом Александровичем Лифшицем.
Он говорил почти междометиями, но в его тоне проступала та восторженность, которая бывает у крестьян при встрече с настоящей образованностью. Я и позднее встречался у него с таким почтительным отношением, когда речь шла о старых профессорах, о ревностных знатоках своего дела. ‹…›
Мы по молодости лет часто и очень щедро тратили свое время на досужие разговоры о том о сем, это называлось – вести литературные беседы. Твардовский же не поддерживал их, как правило, не давал себе права увязнуть в них. Он шел по своей стезе – упрямо и неуклонно, он выполнял свой каждодневный урок.
Уже в начальную свою московскую пору, после публикации "Страны Муравии", он дружил с писателями старшего поколения, особенно с Фадеевым и Маршаком". [2; 117–118, 122]
Алексей Иванович Кондратович:
"А потом произошло событие, взволновавшее весь институт: 31 января в газетах появился Указ Президиума Верховного Совета СССР о награждении советских писателей. Это было первое награждение писателей: до Указа орденами отмечались очень немногие, и то больше за революционные и другие заслуги, а не за литературную работу.
Среди награжденных орденом Ленина, высшим орденом страны, был Твардовский.
Двадцать писателей были удостоены этой награды: белорусские классики Янка Купала и Якуб Колас, только что начавший печатать свою последнюю, четвертую книгу "Тихого Дона" Михаил Шолохов, Валентин Катаев, которому посвятили свои "Двенадцать стульев" Ильф и Петров, и сам Евгений Петров (Ильфа уже не было в живых), кумиры ифлийских поэтов Николай Тихонов и Николай Асеев…
В одном ряду с ними стояла фамилия Твардовского.
Надо было видеть в этот день институт.
До этого в ИФЛИ был только один орденоносец, на пиджаке у него сиял тоже орден Ленина – профессор философского факультета Гагарин. Награжден он был за работу начальником политотдела МТС в годы коллективизации. Теперь появился второй, и награда была дана за успехи в литературе, в той самой литературе, которой все мы хотели посвятить жизнь. Это был всеинститутский праздник.
В коридорах только и разговоров о награждении; с жадным интересом прочитывают по нескольку раз подряд списки награжденных, обсуждают отдельные имена, сравнивают, спорят. И чаще и больше всего говорят о Твардовском. Он же студент, наш! Пожалуй, с этого дня и стали говорить о Твардовском "наш" даже те, кто год назад нападал на него. Теперь признали еще и потому, что наконец-то начали вчитываться. Я зашел в тот день в библиотеку и заметил, что все спрашивают "Страну Муравию". Но книжек, конечно, уже не было.
Ни в тот день, ни на следующий я Твардовского не видел. Увидел его поднимающимся по лестнице уже с орденом Ленина, ярко горевшим золотом на темно-синем пиджаке: вскоре после Указа Михаил Иванович Калинин вручил награжденным ордена в Кремле.
Твардовский поднимался такой же задумчивый, спокойный, как и прежде, должно быть, ничего в нем не изменилось. Пожалуй, мы изменились больше, чем он, хотя бы в отношении к нему. Все, кто видел его в этот момент на лестнице, невольно останавливались. И молча глядели вслед ему. Дистанция увеличилась, и намного.
Я спрашивал Твардовского, что он сам чувствовал в тот день, когда узнал о своем первом награждении.
– Конечно, я не ожидал никакой награды. И когда мне сказали, что я награжден орденом Ленина, вначале не поверил… Было чувство и радости и неловкости: столько стариков получили награды меньшего веса и значения или не получили вовсе. Но, – он усмехнулся старым воспоминаниям, – многое, конечно, сразу же после этого изменилось, стали сажать в президиум…
Разговор этот происходил, когда Твардовский уже был награжден третьим орденом Ленина и другими орденами и медалями, отмечен лауреатскими знаками, и все же тот январский день, когда он развернул газету с Указом, пробился:
– Хороший день был, солнечный, легкоморозный…" [3; 90–91]
Константин Михайлович Симонов:
"Пришедшая к нему слава нисколько не поколебала его серьезного и строгого отношения к тому понятию необходимой для писателя образованности, в которое он вкладывал очень много. Он не манкировал занятиями и не делал себе тех легкодоступных послаблений, до которых были так охочи некоторые из нас, успевших выпустить по первой книжечке стихов, студентов Литинститута. Став выдающимся поэтом, он оставался выдающимся студентом, с упорством продолжая идти к поставленной цели и с блеском завершив образование в лучшем по тому времени гуманитарном высшем учебном заведении страны". [2; 365]
Алексей Иванович Кондратович:
"Вскоре я увидел Твардовского без ордена: в обычном, не выходном костюме. А потом Александр вообще пропал: уже кончал институт, готовился к госэкзаменам. О госэкзаменах Твардовского в институте ходило много легенд, из которых абсолютно достоверна, пожалуй, одна.
Идя на госэкзамен по литературе, Твардовский знал, что среди билетов есть билет о "Стране Муравии". ‹…›
– Сейчас смешно вспоминать, – говорил он, – но я почему-то страшно стеснялся, и боялся вытянуть этот билет, и сделал из пустяка проблему. Орден я, конечно, отвинтил от своего парадного пиджака, так бы я и теперь поступил, но не стал бы мучиться из-за билета. Ну, если бы и вытянул "Муравию", посмеялся бы вместе с экзаменаторами и взял другой. А я мучился и в результате попросил другого студента потянуть за меня билет. Вот ведь как иногда получается: под тридцать было человеку, а вел себя как школьник… И, между прочим, волновался на экзаменах тоже как школьник, ну, или как студент, хотя отлично понимал, что "зарезать" меня никак не могут.
О боже мой!..
И Твардовский засмеялся, махнув рукой: мол, что не случается с человеком…
– Достался билет с "Житием протопопа Аввакума", – продолжал Александр Трифонович. – Я эту книгу и самого протопопа и любил, и знал, и отвечать мне было – да еще кому? – Гудзию, который воспламеняется от одного упоминания "Жития протопопа" – не экзаменом, а удовольствием". [3; 92–93]
Лев Адольфович Озеров:
"Окончание института мы отмечали на квартире нашей студентки Любы Байронас, крупной, веселой. Дело было на Сретенке. Были Николай Чуканов, Василий Квашин, писавший письма ко Вселенной, Георгий Азовцев, мой друг по общежитию, мечтавший стать Белинским нашего времени, подвергавший всех писателей жестокой критике. Помнится, Твардовский пришел вместе с женой своей Марией Илларионовной, сперва был хмур, а потом разошелся и читал стихи, потом после него читали стихи и другие". [2; 128]
Константин Михайлович Симонов:
"Думается, годы занятий в ИФЛИ были весьма важны для него: если они и не заложили – все это заложено было гораздо раньше, – то, очевидно, окончательно сформировали в нем строгое отношение к знаниям, отличавшее его на протяжении всей жизни. Не раз потом при встречах с Твардовским, в том числе в последние годы его жизни, мне приходил на память ИФЛИ, то, с каким тщанием он занимался тогда, и то, какое это имело на него влияние". [2; 365]
Горе отца
Маргарита Иосифовна Алигер:
"Обычно сдержанный и не склонный распространяться о себе, он внезапно заговорил о самых сокровенных вещах – о семье, о детях. ‹…› Я не знала, что у него был сын, который умер, прожив немногим больше года. Он родился, когда Твардовские жили очень скученно, квартиры не было, снимали одну комнату и работать было почти невозможно. На лето Твардовский отправил жену с детьми в деревню, в родные места, а сам, пользуясь тишиной и покоем, жадно работал. Писал и готовился к зачетам – он тогда учился в ИФЛИ. Подошла осень, пора бы семье уже и в Москву возвращаться, но ему нужно было еще немного времени, чтобы завершить работу, и он попросил Марию Илларионовну на некоторое время оставить ребенка у бабушки. Тут и случилась беда: мальчик заболел дифтеритом, его забрали в больницу, и ребенок погиб. Александр Трифонович считал эту смерть своей вечной виной, и такая боль душевная, такая мука была в его рассказе! Было физически ощутимо, какая чуткая совесть у этого человека, как он строг и безжалостен к себе, как казнит себя и ничего себе не прощает". [2; 390–391]
Александр Трифонович Твардовский.Из дневника:
"14.Х.1938
Уже пять дней, как нет Саши. Когда с людьми – уже болтаю о делах и т. п. А чуть останусь один – думаю только о нем. Сегодня вдруг вспомнил песенку, которую мы сложили с Валей, забавляя Сашеньку в зимние вечера в нашей конуре:
Раненько-раненько
Встанет наш Санинька
И побежит за водой…
И не помню, как-то:
Санинька, родненький,
Дай нам холодненькой,
Дай нам воды ключевой.
С самого начала хотел записать все, как пришла одна и другая телеграмма, как ездили хоронить, все. Но по приезде сразу ничего не получалось. Вырвал начатые листы. Теперь легче и еще грустнее оттого, что уже легче, что все пройдет и останется житейское воспоминание: умер ребенок. И я этого не хочу. Это был не ребенок, а Сашенька, мой сынок, мой друг, моя радость. Вспоминаю: я сознавал, я чувствовал, как много он помогает мне в жизни, как много я черпал от его милой, незабываемой доброты и ласковой веселости. И легче переносил свою обидную бесприютность, неудачи, тягости. Это был чудесный маленький человечек, с большой серьезной головкой, синими-синими глазами и веселыми розовыми полными щечками. А ручки и ножки были крупные, отцовские.